История русской литературы
Л. М. Борисова
М. Горький и сталинская эпоха в рассказе Ф. Гладкова “Кровью сердца”
Рассказ Ф. Гладкова “Кровью сердца”, написанный в 1927 году, непосредственно связан с дискуссиями тех лет о творческом методе. В этих спорах долгое время как взаимоисключающие противопоставлялись качества, которым в предельно упрощенной трактовке предстояло соединиться в соцреализме, – романтическое и реалистическое.
Гладков активно участвовал в обсуждении проблем метода. В его собственном методе критика
Один из самых бесспорных “подмаксимовиков” в советской литературе, Гладков всегда видел в Горьком образец для подражания. Зависимость его творческой манеры от горьковской бросалась в глаза современникам, отмечалась в исследованиях советских лет и работах недавнего времени. Поддерживая идею романтического реализма, Гладков в теоретическом плане также опирался на опыт Горького и апеллировал к его авторитету. В частности, говоря на Первом пленуме Оргкомитета союза советских писателей о “смыкании” соцреализма с “романтикой пролетариата”, он цитировал горьковское письмо к нему от 23 августа 1925 года, содержавшее призыв “встать выше действительности, смотреть на нее, как на сырой материал, и создавать из плохого данного – хорошее, желаемое” .
Об этих проблемах пролетарского писательства и идет речь в рассказе “Кровью сердца”. Здесь также достаточно ссылок на Горького. Тут и знаменитое “вперед! и – выше!” (“Ведь искусство должно стать впереди жизни, быть немного выше жизни” ); и проповедь вечной революционности (“<….> он (человек. – Л. Б.) – раб: он стремится к покорности, к тишине, к благостным сумерками – к мухам, к попам, к свинушнику. Заставьте его быть постоянным мятежником против самого себя” – ), и другие характерные горьковские темы, включая совет изображать не действительное, а желаемое (” творчество – это предвидение, и смысл его не в изображении того, что есть, а в изображении того, что должно быть” ). Передавая речь героя, автор даже знаки препинания расставлял по-горьковски: “Разве это – искусство?”; “Это – хорошо”; “это – неугасимая мечта, это – борьба”; ” путь вашего призвания – невероятен… ответ ваш перед людьми – велик. (Впрочем, за годы “учебы” Гладков настолько хорошо усвоил горьковский стиль, что он стал и его собственным стилем: ” это – проникновенное сияние мысли, это – глаз творца ” ; ” Движение нашей жизни – бурно ” ; “Это – стиль не рефлексирующего интеллигента, а реального человека-коллективиста”, “в этом – закон борьбы” ; ” это – искусство ” ; “Это – не литература” ). В рассуждениях героя без труда угадывается горьковский антропоцентризм: ” искусство исходит только от человека, и, не отрываясь от него, живет и расцветает только в нем” . (Принцип “все – в Человеке, все – для Человека” доведен тут до абсурда – кому же еще и создавать искусство?) Подражая ницшеанству Горького, Гладков прославляет литературу репрессивного действия: “Ободряйте нас, подстегивайте “; “Разверзай перед людьми гнойники их жизни, бей их ” – ср.: “Бич ему (человеку. – Л. Б.) нужен и огненная ласка любви, вслед за ударом бича. Не бойся сделать ему больно ” . В довершение всего человека, который доказывает необходимость возвышающего обмана, автор наделил фамилией Чижов, а его оппонентов уподобил дятлам. В уста Чижова Гладков вложил следующую самоаттестацию: “Я – занятой человеке…>. Через мои руки прошла масса разных рукописей, произведений человеческого ума”. В финале этот герой удаляется от своих слушателей “твердой и быстрой походкой человека, ноги которого много ходили по земле”.
“Кровью сердца” – точная калька горьковского рассказа “Читатель”1, где тоже речь идет о целях литературы, о праве писателя на читательское внимание, о жалкой правде факта и возвышающем обмане.
1 На связь этих произведений указывала Л. Н. Ульрих.
“Читатель”
“Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна!” .
“Загромождая память и внимание людей мусором фотографических снимков с их жизни, бедной события-ми, подумай, не вредишь ли ты людям?” .
“Кровью сердца”
” пой им неустанные гимны будущему, расскажи им пленительные легенды о людях, которых нет в их быту, брось в их унылые, грязные кварталы неугасимуюмечту о грядущем ” .
“Ты приписал им только то, что они способны на большие мерзости, чем они в силах совершить, имеешь ли ты после этого право называть себя писателем, не совершаешь ли ты тяжкое преступление перед тем обществом, к которому ты принадлежишь? ” .
В обоих рассказах готового почить на лаврах автора экзаменует по всем выше перечисленным вопросам взыскательный читатель. У Горького это “маленький, одетый в темное человек” с “острой улыбкой”, у Гладкова – герой своего времени, пожилой рабочий-печатник, который, однако, не до конца пролетаризировался: “Руки он держал на столе – пальцы в пальцы. Они были пропитаны металлом, но казались необычно маленькими для рабочего. И этим худощавым лицом с синевато-бледным налетом, с жиденькой бородкой и пегими волосами на голове, он был похож не на рабочего, а на старомодного букиниста или книгочея из мещан” . Обликом, а еще больше манерой поведения “упрямый читатель” Гладкова напоминает странного собеседника горьковского героя.
“Читатель”
“В нем все было остро: взгляд, скулы, подбородок с эспаньолкой; вся его маленькая, сухая фигурка колола глаза своей странной угловатостью”; “Она (улыбка – Л. Б.) не исчезала, производя неприятное впечатление, я чувствовал, что за ней скрыта какая-то едкая, нелестная для меня мысль”; “- Хе, хе, хе! – колко засмеялся он, нервно потирая свои маленькие руки с тонкими, цепкими пальцами”; “Он опять засмеялся своим дробным, колющим смехом, лукаво оглядывая меня острыми, черными глазками”; ” и снова он засмеялся своим едким смехом”; ” я почувствовал себя глубоко уязвленным его улыбкой, – в ней было столько иронии и презрения!”; ” заметил мой собеседник, колко усмехаясь”; ” он смотрел на меня своими острыми глазами”; “Он смеялся с наслаждением… У меня сердце кровью плакало от этого проклятого смеха” .
“Кровью сердца”
“И только глаза его, маленькие, невыносимо острые, зоркие, горящие глубиною роговиц, щупали всех со скрытой насмешкой, мне почудилось, что он презрительно усмехнулся “; “остро кольнул отчужденной насмешкой в зрачках”; “Рабочий смеялся беззвучно, одними плечами”; “В этом пристальном упоре я впервые увидел в глазах его хитренький смешок”; ” кольнул меня зрачками, и мне от этого взгляда стало неловко “; “Рабочий с усмешечкой обвел всех цепкими глазками “; ” в вопросах Чижова я слышал что-то вроде издевательства”; “Он засмеялся как-то пискливо и захлебнулся” .
Несмотря на отталкивающие манеры, читатель в обоих случаях – лицо значительное.
“Мой спутник заговорил уверенным тоном господина своих дум”; “Бесспорно, этот чудак был интересен “; “Вы, я чувствую, обладаете силой какого-то воздействия на меня “; ” человек, для которого не было тайн в душе моей “; ” он смеялся смехом человека, чье сердце изъедено думами” .
” этот человек – силен своей искренностью, простотой, и тоска его по истине и знание людей и жизни обострили его зрение до глубокого проникновения в человеческое нутро. Он видел меня насквозь. В нем я чувствовал крепкого и большого человека “; “Голос его вдруг стал мягким, немного грустным, вздыхающим, как у всех мятущихся людей, которые поражены раздумьем, не дающим им покоя даже во сне” .
Само название рассказа подсказано Гладкову Горьким. У героя “Читателя” после истомившего его разговора “сердце кровью плакало”. В стремлении породнить своего читателя с горьковским писателем Гладков еще и еще раз возвращается к мотиву крови сердца: “Я давно ждал случая поговорить с тобой, мой дорогой товарищ-писатель. Войти в тебя кровью моего сердца…”; ” ты – наш писатель, одной со мной крови”; “Они (слова. – Л. Б.) горят в нем и плещутся, как кровь “; ” я смотрел на Чижова и с радостью чувствовал в нем человека, у которого сердце обливалось кровью “, ” слова его были облиты кровью, и она обжигала меня”” .
Но, так передавая Чижову черты творческого “я” своего наставника, автор ненамеренно вносил в повествование весьма двусмысленный подтекст. “Кто я? Вы не догадываетесь?” – интригует у Горького незнакомец. “Теперь, я думаю, ты понял, кто я? да?” И писатель, немного подумав: “Странный человек!” – “Это больной”, – догадывается: “А человек ли он?” Н. К. Михайловский в свое время считал этого персонажа воплощенной совестью писателя, современные исследователи сравнивают его с Заратустрой. Но Горький сам объяснил, с кем имеет дело его герой. И даже дважды. Первое объяснение (в духе Михайловского) дано в письме к И. Е. Репину от 23 ноября 1899 года: “Читатель” – это я, человек, в беседе с самим собою, литератором. Я, человек, недоволен собою, писателем ” . Второе объяснение находим в рассказе “О черте”. По Горькому, вступившему на путь мысли – тот самый, на котором кровью плачет сердце (путь этот “идет сквозь терния, они до крови рвут живое сердце ваше…”), – уготована небезопасная встреча: ” всегда на этом пути ждет вас – черт” . Рассказ “О черте” и стилистически, и сюжетно связан с “Читателем”. Расхаживая по кладбищу и наткнувшись на могилу писателя, черт тут же вспоминает, что когда-то встречался с ним. “Читатель”, судя по всему, и был началом знакомства.
В “Читателе” Горький, таким образом, повторил прием Достоевского. Как и Иван Карамазов, герой рассказа в качестве своего второго “я” видит перед собой выходца из преисподней.
Конечно, кое-что в рассуждениях странного читателя может показаться идущим вразрез с его инфернальной сущностью – в какой-то момент он, например, дистанцируется от мирового зла, “со стороны” оценивает устроение вселенной: ” едва ли Бог послал вас на землю… Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям, и они пылали бы во мраке нашего бытия, как светильники его силы и славы… Вы же чадите, как факелы торжества сатаны…” . Но, во-первых, бес не спешит выдать себя, это часть его игры с человеком, во-вторых, так же, как булгаковский Воланд, черт Горького – нетрадиционная фигура. Согласно гностической традиции, которой следует писатель, антипод – соучастник творенья, а потому имеет право на скепсис, недовольство, позу судьи. Наконец, в-третьих, как замечает Н. Н. Примочкина, инфернальность у Горького дозирована и не до конца согласуется с реализмом.
Горьковский писатель общается со своим читателем на скамеечке, в саду, ночью, а расстается при первых лучах солнца – “он быстро и бесшумно ушел, как исчезают тени “. Этот герой вообще передвигается будто по воздуху: “Он шел легко и как-то беззвучно, точно скользил по снегу”. В тексте неоднократно упоминается луна, и, похоже, полная: “Луна стояла в небе сзади нас “, “Освещенные луной, они (ветви деревьев. – Л. Б.) висели в воздухе над головой моей “, ” его черные усы шевелились на лице, освещенном луной”. У Горького в этом случае все просто и ясно – нечисть выползает из своих углов по ночам. Но почему у Гладкова читательская конференция заканчивается лишь на рассвете, можно объяснить только особенностями эпохи, когда даже самые важные государственные дела решались далеко за полночь.
Герой Горького понимает: “…с той минуты, как я встретился с этим маленьким человечком, я вступил в темный круг ощущений исключительных и странных” . Он порывается уйти от незнакомца, но возвращается к нему, “движимый каким-то роковым чувством”. Когда этот писатель признается в симпатии к незнакомцу (” мне приятно было его слушать, он был близок мне, я понимал его…”), то он по крайней мере знает, что говорит. Нельзя сказать, чтобы Гладков не подозревал о существовании метафизического зла. Современные исследователи соцреализма один за другим указывают на его манеру уподоблять врагов хтоническим чудовищам. Обычно в данном случае ссылаются на “Цемент”, но еще выразительнее в этом отношении повесть “Новая земля”. Деревня здесь буквально населена ведьмами, вурдалаками, оборотнями. Одна противница новой жизни здесь прямо говорит: “Бес во мне”. В “буднях великих строек” новым людям у Гладкова часто противостоит враг в самом первом, старинном значении слова – противник рода человеческого. Но такого рода образность постепенно выходила из употребления, пролетарской литературе уже был дан заказ на новую, собственно советскую мифологию. Чижов в “Кровью сердца” внушает писателю: “Уважение к себе измеряется пристальной оценкой врага “.
Удивительно, что героев Гладкова, верящих в беса, не смущает гордыня, которой в “Кровью сердца” веет от слов “читателя”. Лишь один из них, малосимпатичный и более других невежественный предкульткома, наслушавшись гимнов человеку, начинает подозревать неладное: “Ну, это пошла какая-то мистика и высокая материя”. Будь Булгакову известна проекция, которую горьковский сюжет получил в рассказе “Кровью сердца”, он мог бы еще раз воскликнуть: “О, как я угадал! О, как я все угадал!”, ибо тут на тонком, творческом уровне повторился случай на Патриарших прудах – советский писатель не признал черта. Несмотря на разницу в возрасте, в случае Гладкова мы имеем дело с феноменом Ивана Бездомного: тот же атеистический кураж, восхищение сверхчеловеком и дедовская вера. Вера, однако, брала верх далеко не всегда. Бездомный все-таки сообразил приколоть на рубаху бумажную иконку, а выросший в старообрядческой среде, воспитанный православной матерью и в детстве такой набожный, Гладков простодушно готов брататься с нечистой силой: ” этот голос проник мне в душу и стал близким и родным. В сердце у меня плеснулась теплая ответная волна любви к нему “; “Никогда я еще так кровно и душевно не сливался с человеком, я ждал, – пройдет еще мгновение, и я брошусь к нему на грудь и обниму его, как милого брата” .
Долгое время Горький был настоящим кумиром Гладкова. “В истории моей жизни он занимает единственное и исключительное место”, – писал Гладков в статье “Вождь и друг”, которую закончил словами: “Люблю его невыразимо” . В его письмах тоже нет недостатка в любовных признаниях: “Родной мой Алексей Максимович! если бы вы знали, как я вас беспредельно люблю. Я счастлив, что живу в одну с вами эпоху. Не сердитесь за эти чувствительные строки: ведь никто, решительно никто, не сросся так с моей душой”; “Общение с вами для меня – большая радость. Не лишайте меня вашей дружбы. Ведь я люблю вас огромной любовью на всю жизнь” .
7 апреля 1927 года Гладков писал Горькому: ” кто-то сказал: “Ленин – в политике, Горький – в литературе”. Мы нуждаемся в окрике. Только Горький властен это сделать”. Нужен окрик или нет – я не знаю. Но ваше присутствие нужно, и голос ваш необходим – это несомненно” . Автор “Цемента” немного лукавил, в необходимости окрика он был убежден еще год назад, в мае 1926 года, когда писал тому же Горькому: “Как она (критика. – Л. Б.) нуждается в окрике и руководительстве!” . Это позволяет подозревать Гладкова и в авторстве вышеприведенного лозунга, что, разумеется, не мешает ему оставаться “народной мудростью” и общим местом социальной мысли конца 1920 – 1930-х годов.
Гладков раньше других стал определять Горького на должность литературного вождя с самыми широкими полномочиями, ревниво защищая ее от всех других возможных претендентов: ” это странное выпячивание Сергеева-Ценского и Пришвина как вождей (выделено автором. – Л. Б.) современной русской литературы. Как они ни хороши как мастера, но беру на себя смелость и ответственность заявить вам, что никогда они вождями русской литературы (и тем более – современной) не были и, конечно, не будут. Горького вот безоговорочно приемлют как вождя, и впредь ему уготована сия роль” . Спустя несколько лет, на Первом съезде писателей, Гладков сравнивал Горького со Сталиным: “Простота языка Сталина или Горького – вот образец для нас” . Добавим, что Сталина даже в официальной обстановке Гладков называл “любимым вождем”.
Что касается окрика, то его, по Гладкову, заслужили многие. И прежде всего собратья по РАПП: “Все эти Волины, Зонины, Авербахи, Ермиловы, Фатовы и К, не имеющие никакого отношения к литературе, изо всех сил лезут в “вожди” и “идеологи” и с апломбом невежд и бесстыдников пророчествуют об “органически гармоническом человеке современности”, о “живом человеке в художественной литературе” и т. и.” . В рассказе “Кровью сердца” устами Чижова Гладков ставит “напостовцев” на место: “Труд и борьба, постоянно мятущийся дух против незыблемых устоев – вот источник подлинной живой жизни живого человека” .
Другая угроза нарождающемуся методу – Леф: “Утилитаризм в искусстве до сих пор еще не изжит, а футуристы (Леф) еще оказывают громадное влияние на начинающих и молодых художников”; “А среди этой напряженной борьбы и внутренних сдвигов кричат и ломаются клоуны – футуристы (Леф, Новый леф!), которые дошли уже до полного отрицания художественной литературы, но добиваются тоже безоговорочной “гегемонии” .
Одним из самых суровых критиков Гладкова был О. Брик. Настроенный антиромантически, он не принимал и идеи синтеза романтизма с реализмом, да и не находил его в “Цементе”. “Гладков сообразил, что от нашей советской литературы требуют одновременно двух диаметрально противоположных вещей: “героизма и быта”, “прокламации и протокола”, Требуют, чтобы Ленин был и Ильич, и Петр Великий, – Маркс – Карл и Моисей, а Даша и Чумалова, и Жанна Д’Арк. И очень просто вышел из положения ; поделил задание на две части. В одной дал – героику, а в другой – как бы и подлинную жизнь. При быстром вращении диск с дополнительными цветами кажется белым. При быстром чтении “Цемента” кажется, что синтез найден; что Гладкову удалось решить стоящую якобы перед советской литературой проблему. Но остановите вращенье, и синтез распадется на свои составные части” . В сущности Брик сомневался в возможности синтеза искусства и идеологии, в решении задачи, которая – тут его чутье обмануло – скоро будет со всей категоричностью поставлена перед советской литературой.
Позиция Маяковского была иной: он и припадал к “реке по имени “Факт” и считал, что “Театр не отражающее зеркало, а увеличивающее стекло”. Но и его не убеждал опыт Гладкова. С одной стороны, поэт находил здесь только фотографическое правдоподобие, а с другой, не видел ничего, кроме оторванной от жизни мечты. “Эта немудреная вещь приемлема любой серединой и скучна только маленькой группе людей, требующей от литературы водительства, переделки жизни, а не плетения в хвосте с фотографическим аппаратом ” , – писал Маяковский о “Цементе”. А в стихах добавлял: “Нет нигде цемента, а Гладков написал благодарственный молебен о цементе”; “Гладков романтик, а не Леф, – /прочесть, что написал пока он, так все колхозцы пьют какао”.
В “Кровью сердца” автор не скрывал своей неприязни к лефовцам, их утилитарной эстетике, основанной на “соцзаказе”. Другой камень в огород Маяковского – выпад против “ассенизаторов” в рассказе. Таким сниженным образом поэта эпоха, конечно, в первую очередь была обязана Маяковскому, который объявлял о взятой на себя роли не только во вступлении к поэме “Во весь голос”, но уже в черновой редакции “150 000 000″: ” я земли вдохновенный ассенизатор”1.
1 Генеалогию этого образа у Маяковского исследует Л. Ф. Кацис.
Наконец, и горьковский пласт в рассказе не исчерпывается апологией. Отношения Гладкова с Горьким складывались непросто. Хотя тот и поддержал “Цемент”, но не преувеличивал творческих возможностей своего корреспондента, еще в 1925 году в письме к А. К. Воронскому упоминал Гладкова среди писателей, от которых, по его мнению, “ждать нечего” . Из того, что Гладков написал после “Цемента”, Горький одобрительно отозвался только об очерках, но ни “Новая земля” (” вещь тяжелая, холодная “, “Прием Золя чрезмерно сильно использован ” , ни “Энергия” (” язык весьма часто вызывает впечатление неискренности, очень много натуралистической грубости в диалогах” ) ему не понравились. В статье “О прозе” Горький писал об упрощенном понимании Гладковым реализма. По мнению Н. Н. Примочкиной, “выступления Горького против Гладкова в 30-е годы шли в одном русле его борьбы против чрезмерного захваливания “писателей-коммунистов” официальной критикой, против захвата ими административных постов и стремления командовать всей советской литературой” .
К тому же, автор “Цемента” оказался докучливым учеником, постоянно требовал к себе внимания, дотошно доискивался правды в оценке своих произведений, оспаривал их, выступал с непрошенной критикой горьковской прозы. “Вы все время в своих письмах избегаете драгоценного слова – “художественное”, а настойчиво говорите о “служебном”, “педагогическом” значении книги. Как бы ни было велико “служебное” значение книги, я не могу отнести ее к художественным произведениям, если в ней нет горячего трепетания жизни. Вот почему я не мог дочитать до конца вашей “Матери”. “Служебное”, “педагогическое” значение ее велико, но мне и сейчас она – не по душе: это – не художественное произведение. В первом своем письме вы назвали моих персонажей в “Цементе” романтизированными. И это – совершенно верно. А разве это согласуется с “фотографическим правдоподобием”?” . Отношения между писателями разладились до такой степени, что, встретив Гладкова 25 сентября 1932 года на торжественном заседании в Большом театре в честь сорокалетия своей литературной деятельности, Горький, по свидетельству И. М. Гронского, его “не узнал” . В “Правде” в тот день была опубликована приуроченная к юбилею статья Гладкова “Мой учитель и самый лучший друг”1.
1 Подробнее о взаимоотношениях Горького и Гладкова см.: 47, с. 156-164
Позже он со своей стороны признавался, что с “Жизни Клима Самгина” у него начался “внутренний спор” с Горьким. “Только что прочел вашего “Самгина”, и в душе у меня – угарная муть – точно переживаешь тяжелый кошмар”, – писал он Горькому 7 августа 1927 года. Вчерашний ученик сурово наставлял учителя: “Много и теперь Самгиных и Кутузовых, много мерзости, накипи, ржавого материала, и теперь червяк точит и отравляет мозги. Но не это важно. Труд, строительство, борьба за социализм, творческое напряжение рабочего класса. Разве это не великолепная поэма, которая рвется к художественному воплощению? А ведь вы могли бы создать эту поэму изумительно – именно вы, – Горький. (Кстати, почему в вашем Собрании нет статьи о Ленине? Подлинная поэма!)” .
Гладков фактически обвинял Горького в измене “возвышающему обману”. Таким образом, автор “Клима Самгина” оказывался среди тех писателей, о ком в рассказе “Кровью сердца” сказано, что они смакуют “прелести тараканьего благосостояния” и “беспросветной скукой полусонного бормотания” убивают в человеке жажду героической жизни. Подобно Л. Сосновскому, В. Вешневу и другим критикам 1920-х годов, Гладков противопоставлял позднему Горькому – раннего, романтического Горького.
Тем не менее первая книга “Энергии” в 1933 году вышла с посвящением учителю, который предпочел бы избежать этой чести (см.: 39, с. 118). Отношение Гладкова к Горькому основывалось не на одной личной симпатии, авторитет литературного вождя всегда оставался для него непоколебимым.
Зная настоящее мнение Горького о вождях и качествах, которые он считал необходимыми для этой миссии1, трудно представить, чтобы его радовала уготовленная ему роль.
1 “Он обладает всеми свойствами “вождя”, а также необходимыми для этой роли отсутствием морали и чисто барским безразличным отношением к жизни народных масс” , – писал Горький о Ленине.
В докладе на Первом съезде писателей он среди прочего говорил о “вождизме” – и намекал на соответствующую опасность, и отводил от этой мысли. “Вождизм” – это болезнь эпохи, внешне он выражается в формах таких гнойных нарывов, каковы, например, Эберт, Носке, Гитлер “. В Советском Союзе подобные “нарывы”, конечно, невозможны. Горький призывал отличать “вождизм” от “руководства”, но тут же, опровергая самого себя, заявлял: да, есть “вождизм” – индивидуалистическое стремление “мещанина встать выше на голову товарища, что и удается весьма легко при наличии механической ловкости, пустой головы и пустого сердца” . Литературный вождизм Горький в том же 1934 году изобличал в статье “Литературные забавы”.
Провозглашение Горького литературным вождем проходило на Первом съезде писателей точно по формуле: “имярек – в политике, Горький – в литературе”: ” благодаря исключительному вниманию, уделяемому литературе нашим великим вождем – т. Сталиным, при непосредственном руководстве нашей работой со стороны вождя мировой революционной литературы А. М. Горького мы выполним все задачи, которые стоят перед молодой туркменской литературой, и с честью, доблестью и славой понесем и дальше знамя мировой революционной литературы, знамя Ленина, Сталина, Горького” (О. Таш-Назаров); ” мы будем иметь все основания сказать, что мы достойны быть современниками Сталина, что подготовили все для появления нового Горького в нашей стране” (Л. Леонов); “Этого (передового мировоззрения. – Л. Б.) можно достигнуть путем изучения передовой революционной социалистической теории и философии Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина; писатель должен поднять свое литературное мастерство на ту высоту, на которой стоит величайший из современных писателей – Алексей Максимович Горький. Писатель должен вооружить и заострить свое перо идеями и мудростью великого Сталина. Писатель должен перенести эти идеи на страницы своих произведений, чтобы они запылали так же, как пылало сердце Данко ” (Ф. А. Березовский); ” учиться у Маркса, Ленина, Сталина и Горького ” (А. Тагиров); ” гарантией (развития чувашской литературы. – Л. Б.) – то, что во главе советской литературы стоит великий Максим Горький; гарантией – то, что социалистическим строительством руководит ленинская партия и ее великий полководец – т. Сталин” (А. И. Золотов); “Когда Сталин, Горький говорят: ближе к жизни, – то для художника это значит: присмотритесь к новым типическим положениям и новым характерам” (Ю. И. Юзовский) . Гладков на съезде не отставал от других, щедро цитируя горьковский доклад, прозвучавший в том же зале лишь несколькими днями ранее: “Много глубоких мыслей, много больших вопросов поднял в своем докладе Алексей Максимович… Алексей Максимович в своем замечательном докладе так говорит о главном герое нашей эпохи… “Мы все еще плохо видим действительность”, – говорит Алексей Максимович… Алексей Максимович дал замечательное определение социалистического реализма… Призыв Алексея Максимовича к беспощадной борьбе с браком должен стать основным лозунгом в нашей работе… Постановка Алексеем Максимовичем вопроса о языке имеет для нас исключительное значение”.
С годами ссылок на Горького у Гладкова меньше не становилось. Как и у других, у него порой дело выглядело так, что Горький один как бы стоил всех классиков марксизма-ленинизма: “Не со стороны, а органически надо усвоить гениальное учение Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина. Основоположник пролетарской литературы – Максим Горький – изумительный для нас пример ” . Не забывал Гладков напоминать и о горьковском завете “создавать из плохого данного хорошее желаемое”.
Теоретики пролетарской литературы редко бывали довольны соотношением этих категорий в художественной практике, мало у кого из авторов находили идеальный баланс. В рассказе “Кровью сердца” современниками тоже было замечено нарушение каких-то принципиально важных пропорций, трудноразличимых с более отдаленной временной дистанции. Гладкова ругали за безжизненную литературность, пошлое, мещанское самолюбование, в “возвышающем обмане” видели опасность преувеличений и как следствие – извращения действительности. Нарекания вызывал стиль – “Гладков нестерпим своей истеричностью “, “Гладков превращает всех героев в истериков, в носителей раздвоенного сознания, все разговоры – в брань, истерические крики и споры о мировых проблемах” . Г. Горбачев находил у Гладкова влияние Достоевского и второстепенных декадентов 1910-х годов – не блестящая родословная для пролетарского писателя.
Дело кончилось тем, что автор официально отказался от своего “кровного” детища, заявив на страницах “Литературной учебы”: ” у меня есть один большой грех: в пылу полемики я написал очень плохой рассказ – “Кровью сердца”, в котором заострил до крайности, до нелепого раздражения одно из положений того, что и как “должно быть”. Этот рассказ я считаю “ошибкой молодости” и снимаю его в следующем издании своих книг” . Гладков довел этот факт и досведения своих гонителей: ” я отказался от своего плохого и неверного “Кровью сердца” уже давно, и этот никчемный рассказ уже исключен из книжки (об этом заявлено в “Литературной учебе”)” , – писал он Л. Авербаху. Публичное отречение от написанного “кровью сердца” вполне в духе того времени, когда “по идейным соображениям” отказывались от самых близких родственников. В 1927 году, обидевшись на Горького за оценку своего романа как произведения “служебного”, Гладков продемонстрировал готовность отречься и от “Цемента”: ” если “Цемент” именно таков, – я готов, – если мне докажут это, а мне пока не доказали, – я готов отказаться от него, и больше его не издавать” . С повестями “Пьяное солнце” и “Огненный конь” он так и поступил. Подобно тому, как в других случаях это делал Главлит, автор сам наложил запрет на их изучение: “Повесть эту (“Пьяное солнце”. – Л. Б.) я считаю, как и “Огненный конь”, совершенно неудачной и прошу всех литературоведов не касаться их: я их отверг – они чужды мне и по духу и по стилю ” . Однако было бы неверно видеть во всем этом лишь обычный конформизм советского писателя. Тут было и проявление внутренней партийной дисциплины, потому что в других, более опасных ситуациях тот же Гладков умел стоять на своем. К примеру, при всех правках в “Цементе” сохранялся эпизод партийной чистки, единодушно признанный критикой идеологическим провалом. Об этом мероприятии у Гладкова было свое, отличное от общего, мнение по одной простой причине – подобный факт был в его собственной биографии: “Осенью 1921 года я был исключен из партии” .
К рассказу “Кровью сердца” Гладков тем не менее вернулся в 1950-е годы. ” Рассказ этот заново переписан; переписка касается не существа, а формы, в этом рассказе подчеркивается новый творческий метод ” , – писал он исследовательнице своего творчества А. Ф. Киреевой.
Для Гладкова до конца его дней метод оставался проблемой проблем художественного творчества. С соцреализмом у него были связаны (и не без оснований) особые амбиции: “Мой “Цемент” – первое произведение, созданное на основе этого метода. Он не мог не появиться”. Рассказывая, через какие тернии пришлось ему пробиваться, прокладывая свой путь в литературе (пикировки с “чистыми реалистами”, футуристами, “налитпостовцами”), он заключал: “Так я дрался за свой(выделено автором. – Л. Б.) метод лет 12” .
По прошествии времени страсти вокруг “живого человека” и “соцзаказа” улеглись, обо всем этом в новой редакции “Кровью сердца” говорится скупо. Некоторые изменения претерпело действие, из рассказа ушли лишние персонажи, в результате он еще больше приблизился к горьковскому прообразу.
“Читатель”
“…Была ночь, когда я вышел на улицу из дома, где в кругу близких мне людей, читал свой напечатанный рассказ. Меня много хвалили за него, и, приятно взволнованный, я медленно шагал по пустынной улице, впервые в моей жизни испытывая так полно наслаждение жить” .
“- Но все это – странно! – ответил я
– Но и пускай будет странно, – почему бы человеку не позволить себе иногда выйти из рамок простого и обыденного?.. И если вы не прочь сделать это – давайте поговорим откровенно? Вообразите, что я – читатель… некий странный читатель, который очень любопытен и желал бы знать, для чего и как делается книга… вами, например?
– О, пожалуйста! – сказал я. Мне приятно… такие встречи и разговоры… не каждый день возможны. – Но я уже лгал ему, ибо для меня все это становилось неприятным ” .
“Ты имеешь мужество слушать меня…” .
“Кровью сердца”
“Было уже около двух часов ночи, когда я вышел после диспута о моей новой книге из многолюдного и душного зрительного зала в парк. Я дышал с наслаждением всей грудью. Как хорошо! Какое счастье жить на земле…” .
“- Видите ли, я устал… длительное нервное напряжение… – пытался я отговориться от беседы с внезапным незнакомцем. – Вышел в парк, чтобы отдышаться… отдохнуть…
– Что ж… такой отдых хорош для размышлений.
– Да, но странный способ знакомства и странный разговор… – раздраженно буркнул я.
– Что же тут странного? – строго возразил он. – Я один из тех многочисленных читателей и почитателей литературы, которые так горячо обсуждали вашу книгу. Если вы не погнушались прийти к ним, в чем же странность моего желания откровенно поделиться с вами мыслями? ” .
” вы с трогательной готовностью ответили на мой призыв и пожелали беседовать со мною. Это делает вам честь” .
В новой редакции незнакомец остался “необыкновенным” “странно-таинственным человеком”, знающим, “что такое бессмертие”, но похож уже не на наборщика-книгочея, а на основоположника соцреализма в последние годы его жизни или, а еще больше – на мухинский памятник, стоявший когда-то перед Белорусским вокзалом: “Высокий, кряжистый, с сухощавым лицом человек, в шляпе, в пальто нараспашку “; “Лицо у него было простое, грубоватое, с крупными морщинами на лбу и щеках “. Автор отмечает у героя “говор”, но “его складная речь – речь много читавшего, постоянно размышляющего человека – была свойственна высококультурному человеку”. Жесты у “читателя” тоже горьковские: “Время от времени он проводил пальцами по своей бородке и обвислым усам, и этот его жест почему-то мне казался трогательным”. Эта манера запомнилась Гладкову еще со времени его первого визита к Горькому: “Я очарованно смотрю на это бесконечно дорогое лицо, на эту руку, написавшую “Фому Гордеева” – на руку, которая нервно хватает усы, волосы ” . Единственное, что в новой редакции отличает героя от прототипа, – бородка. Впрочем, у читателя тут как бы одновременно и борода и бородка: “По старинке он носил стриженую бородку и густые усы, которые покрывали губы и терялись в бороде”. Бородка осталась новому герою в наследство от инфернального Чижова, борода – деталь того грима, в котором Горький прошелся по Москве 24 июня 1928 года. М. А. Пешков писал об этом: “Дука и Крючков переодетыми и загримированными ходили по Москве. Дука был в бороде, а Крючков с усами и маленькой бородкой. Были в нескольких чайных, пивных, разговаривали с разной публикой, обедали на вокзале” .
На первый взгляд, правка рассказа, действительно, коснулась только формы. Но во второй редакции есть один важный мотив, не прозвучавший в первой. Там ничего не говорилось о том, что же все-таки написал герой и о чем конкретно спорят участники читательской конференции. В новой редакции поначалу кажется, писатель задался целью изобличить все мыслимые пороки: ” в этой книге я говорил о трудноизлечимой болезни пьянства, сквернословия, хулиганства, распущенности, карьеризма, стяжательства и всякой скверны в быту”. Далее, однако, уточняется, что речь шла о тех советских людях, “хороших работниках и исполнителях”, которые не имеют в душе идеала: “Для них привычное логово и удовлетворение низменных страстей приятнее и желаннее борьбы за овладение высотами культуры” .
Низменным страстям ответработники предаются у Гладкова в повести “Пьяное солнце” – эта его, впоследствии “отреченная”, книга в конце двадцатых чаще всего бывала предметом обсуждения на литературных вечерах, диспутах, “судах” . И так же, как героя рассказа, писателя обвиняли за нее в клевете на советскую действительность.
Герой “Пьяного солнца” Акатуев – это дальнейшее развитие типа Бадьина в “Цементе”. Сильный, властный, умный, не считающий нужным сдерживать свои страсти, мастер закулисной интриги, Бадьин умело направляет ход партийной “чистки”, доводит до самоубийства честного Цхеладзе. В 1937 году, хотя и не задетый лично, но тоже в связи с “чисткой”, так же уйдет из жизни знаменитый соплеменник этого героя, нарком тяжелой промышленности Орджоникидзе. От описанный в романе “низовой” партийной драмы кремлевская отличается только масштабами “чистки”.
Но ярче всего Бадьин раскрывается в ситуации с продразверсткой. Он направляет спецотряд в район, где под звуки оркестра окружная милиция уже изымает “последнюю животину из котухов”, и, доведя дело почти до взрыва, отменяет собственное решение. В глазах мужиков после этого Бадьин – единственный представитель власти, которому можно верить. Бадьина боятся, Бадьина обожают, за него, не раздумывая, готовы отдать жизнь: “Товарищ Бадьин – жив. А она, Даша, – былинка: была – и нет ее…” Столкнувшись с Бадьиным, Глеб Чумалов не знает, как его понимать, и, кажется, рад был бы, чтобы кто-то свыше растолковал ему, “простая тут склока или борьба разных сил”.
Герой “Пьяного солнца” – фигура, может быть, даже более значительная, чем Бадьин. У него в прошлом каторга, Акатуев – определенно, псевдоним. Как знать, может быть, Акатуеву вскоре суждено стоять на трибуне Мавзолея рядом со Сталиным и Молотовым. Переутомленный, страдающий нервным истощением, как чуть ли не все большевистские деятели к концу 1920-х годов1, обуреваемый паническим страхом смерти, этот герой вызывает у автора даже некоторое сочувствие: он “был огромен в своем опыте и дышал какой-то особой силой, которая угнетала его самого” .
1 Об этой, оборотной стороне советского энтузиазма герои “Пьяного солнца” говорят более, чем откровенно: ” в нашей толчее молодежь чахнет, растрачивает свои силы вдрызг, и к моменту перехода в партию – вся измотана, издергана, все – неврастеники” .
Но для заслуженной революционерки Софьи Петровны Акатуев – чужой. Старая идеалистка чувствует себя бесконечно одинокой среди товарищей, двинувшихся вверх по партийно-служебной лестнице – когда-то давно они были близки и понятны, сейчас же “оледенели, обособились, ушли в свои деловые норы и умерли для простой человеческой дружбы Вот и этот человек: в него нельзя войти, нельзя коснуться его души ” . В улыбке Бадьина “больше угрозы, чем в его окрике”, и один взгляд Акатуева наводит ужас: его глаза “были металлические и мертвые, – этот их пристальный упор был непонятный и жуткий”.
И Бадьин, и Акатуев страшно далеки от народа. Первого обвиняют в отрыве от масс, второй и не думает скрывать этого: “Я вообще мало знаю массы. Мы, ответработники, отгорожены от масс непроницаемыми стенами”. Масса же их, настоящих, знает и того меньше.
Оба героя в свое время смутили критику. ” Бадьин, предисполкома, пьянствующий со Шраммом, порвавший связи с массой, грубый развратник, холодный эгоист, но в то же время умный и дельный администратор, умеющий помочь делу возрождения завода, ценимый партией, – кто же он: зверь, герой, карьерист? Тенденция к отрыву от партии, от класса, к увлечению администрированием как таковым, к отношению к рабочим, как к служебному элементу хозяйственного процесса, в нем есть. Но у него есть и понимание задач партии, лучшее, чем у парткома. Бадьин не препятствует исключению из партии честных коммунистов, ставших на его пути, но Бадьин, при всей личной ненависти, умеет помочь Глебу в важнейшем деле восстановления завода. Намек на важную проблему дан, но ясного развития не получил” . ” Бадьин очерчен очень грубо, неясно, необоснованно, непонятно и вызывает сплошное недоразумение. Бадьин – предисполкома, пьяница, расчетливый эгоист, развратник, животное, но умный администратор, строит и помогает строить жизнь. Он понимает партийную политику лучше, чем те, которые призваны специально к политическому руководству. Что за человек Бадьин? Писатель ни прямо ни косвенно не подсказывает ответа” . ” Образ не вполне удался автору, и значительная противоречивость, допущенная в характеристике его, затрудняет окончательное суждение о нем” . Фигура Акатуева, писал в “Литературной энциклопедии” Г. Горбачев, “стала уродливой и непонятной” . ” Обыкновеннейший забюрократившийся коммунист-администратор превратился в явного перерожденца, почему-то обожествленного автором (курсив мой. – Л. Б.)” , – писал Г. Горбачев в другой раз. Горькому такой герой тоже был не особенно ясен: ” Бадьин несколько затяжелей” , на что Гладков возражал без обычных эмоций: “Но это – тип. Такие советские администраторы – почти всюду на местах” .
Образ вождя в “Цементе” вырастал из типа “разложившегося коммуниста”. И критика нападала на Гладкова потому, что, подобно Глебу Чумалову, не знала, как относиться к такому вождю, а вовсе не потому, что отрицала его реальность. Это явствует хотя бы из того, с какой живостью она принялась дорисовывать “недорисованный портрет”. “Да ведь это знакомая фигура. Громадный, чугунный, этого не сдвинешь, и куда идет, проламывает дорогу. Чугунное лицо, чугунная воля. Громада революционного молота выковывает таких. Бадьин – тяжелый многопудовый молот, стихийно разрушающий и выковывающий. И такими революция проламывает пути. Он весь в колоссальной громаде работы, которая все покрывает, все собой искупает, оправдывает ” , – писал Серафимович. Спокойнее симпатизировал “стальному” Бадьину И. Кубиков: “Вы как бы видите этого “каменно-тяжелого” и “стального человека”, полного сознания своей силы. Опытный партийный и советский работник, он беспощадно устраняет тех, которые мешают ему.
Во многих отношениях Бадьин – человек неприятный, не изживший в себе многих отвратительных черт, унаследованных от прошлого. Но Бадьин достаточно умный и проникнутый общественными интересами человек. Такова любопытная фигура Бадьина, сотканная из ряда противоречий” . “Объективно” оценивал героя Д. Горбов: “…верный и стойкий солдат революции, ищущий найти соответствие своей огромной, сильной натуре в смелом, открытом удовлетворении своих страстей, но в каждом своем шаге помнящий о том деле, которому служит. Когда будет нужно, он посадит того самого Шрамма, с которым только что кутил, в тюрьму за вред, наносимый им революционному строительству” . Примечательна в конце этого разбора похвала “твердому перу Гладкова, не побоявшегося охватить этот образ во всем его объеме (курсив мой. – Л. Б.)”, которой критик с головой выдавал себя: он боялся. А. Зонин, не найдя ничего, что можно было бы добавить к сказанному автором, просто признавал: “Выводя таких людей, Гладков не открывает ничего нового”, однако считал нужным разъяснить, что партия уже “спокойно осмыслила эту опасность” и “успешно борется” с ней. Сообразительнее всех, включая и автора, оказалась героиня повести, она быстро догадалась: “Ты, должно быть, суровый диктатор и тиране…>”.
Герои “Пьяного солнца” живут в окружении вождей. Вожди разного профиля и ранга – партийные, заводские, комсомольские – возвышаются среди них там и сям: “Таких людей она видела и раньше, у себя дома: это были администраторы, банковские ответработники и хозяйственники. Она их всегда боялась и никак не могла к ним подойти” . В прозе Гладкова, зеркале сталинской эпохи, отразилось, как сама жизнь лепит вождя – того самого, главного. Стоит “собрать” этот образ, и “глуповатая” литература с еще большей непреложностью, чем не знающая сослагательного наклонения история, засвидетельствует: тот единственный был и единственно возможным. Вождь, который получился у Гладкова (“стальной молот”), носит подходящий революционно-романтический псевдоним, убирает всех на своем пути, патологически боится за собственную жизнь, готов в любую минуту расправиться с ближайшим окружением, соединяет в одном лице циничного политика, целеустремленного хозяйственника, “непроницаемого” партийца и нервнобольного человека. Литературный фоторобот на сто процентов соответствует реальности. Сходится все, вплоть до “пристального упора” – знаменитой сталинской манеры испытывать собеседника пронзающим взглядом.
В окончательной версии рассказа “Кровью сердца” принципиально важно изменившееся время действия. Герои живут в атмосфере XX съезда, и писатель, конечно, не случайно вспоминает тут свои произведения 1920 – 1930-х годов, вобравшие в себя дух и реалии тех лет.
Кроме “Пьяного солнца”, участники литературного вечера обсуждают еще один сюжет: “А позвольте спросить, где это наш писатель выудил такого монстра? Проходимец, прохвост, с ловкостью наглеца пробирается на высокие должности, очаровывает наших простаков и крутит ими, как ему хочется. А тех, кто видит его насквозь и пытается вывести на чистую воду, травит, терроризует, провоцирует, создает на них клеветнические дела” . Монстр, о котором идет речь, – сталинский сексот, герой “Маленькой трилогии” Гладкова, куда вошли рассказы “Головоногий человек”, “Непорочный черт”, “Вдохновенный гусь”. Из них самым популярным в 1930-е годы был “Головоногий человек”, притом даже детям было ясно, что в нем запечатлен не курьез, а тип. Но лучше всего этот образ был проработан в рассказе “Вдохновенный гусь”. Исследователи считают, что Гладков в этом случае имел перед глазами живой пример, в качестве прототипа и “головоногого” Ковалева, и “вдохновенного” Будаша называют самого ревностного из “напостовцев” – Л. Авербаха. Не исключено, что сам образ – “вдохновенный гусь” – навеян впечатлениями от антипатичного Гладкову “людогуся” Маяковского: “Гениальный хам и нахал” Маяковский еще победно рычит на всех перекрестках, изображая из себя пресловутого “людогуся”, – читаем в письме к Горькому от 25 января 1927 года.
Написанный по свежим впечатлениям, рассказ “Вдохновенный гусь” как ни одно заведомо антисоветское произведение передает атмосферу политических интриг, доносов, расправ, показывает, как репрессивный механизм, отработанный на “социально далеких” и “социально близких”, начинает действовать против “своих”.
Критика и в этом случае не могла отрицать узнаваемость “монстра”: Будаш “выходит крепко запоминающимся типом” ; ” Вырисовывается законченная фигура. Гладков нарисовал ее с большой художественной силой. Читатель видит Ковалева как живого и не так скоро его забудет. Автор схватил живой тип ” . Но вслед за этим делала вывод, что “жизненность еще больше усугубляет недостатки рассказа”, что “в образе Будаша верно схвачены многие черты живых карьеристов, но как целое – Будаш не реален” . “Его журили за плохую фотографию” , – писал о Гладкове А. Зонин, но снимки как раз получились очень четкими. Фотография была признана плохой, потому, что, начиная с “Пьяного солнца”, в “маленькой трилогии”, в “Кровью сердца”, “современная действительность выступает главным образом с отрицательной стороны”; “Так объективно получается, что сатирические стрелы попадают не в сердце врага, куда их хотел направить Гладков, а в партийную массу” .
Гладков начал править “маленькую трилогию” уже в 1930- е годы, а в 1950-е еще раз вернулся к ней, максимально сгладив все острые углы. Из трех рассказов наибольшей правке, по свидетельству С. В. Гладковой, подвергся “Вдохновенный гусь” 1.
1 Анализ разных редакций рассказа см.: 4.
Писатель принадлежал к тем представителям “старой гвардии”, кто после XX съезда партии никак не выдал своего смятения в печатном слове. Он напоминал молодежи о великом счастье жить в социалистическом государстве, о первой в мире советской атомной электростанции, о межконтинентальной баллистической ракете, о спутниках, заверял, что его всегда вдохновляла политика партии, что он никогда не чувствовал на себе ее давления, был всегда свободен в творчестве, что партия научила нас смело смотреть правде в глаза.
Но даже такой убежденный соцреалист, как Гладков, не всегда писал то, что думал. В спецсообщении управления контрразведки КГБ СССР 1943 года “Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов” приводится его высказывание: “Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали… В таких городах, как Пенза, Ярославль, в 1940 году люди пухли от голода, нельзя было пообедать и достать хоть хлеба. Это наводит на очень серьезные мысли: для чего же было делать революцию, если через 25 лет люди голодали до войны так же, как голодают теперь” . В информации наркома государственной безопасности СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей от 31 октября 1944 года дается подборка суждений Гладкова, свидетельствующая “о наличии у него антипартийных взглядов на положение советской литературы и перспективы ее развития”: “В моей “Клятве” все, что было от писательских размышлений, от политической мысли, от художественного образа, – все выброшено. Я не могу и не хочу быть участником прикладной литературы, а только такая литература сейчас легальна… Мы, старые большевики, всегда боролись за свободу творческой жизни пролетариата. Трудно писать. Невыносимо трудно. Совершенно губительна форма надзора за литературой со стороны ЦК партии, эта придирчивая и крохоборческая чистка каждой верстки журнала инструкторами и Еголиным это, к тому же, не спасает от ошибок (пример с повестью Зощенко)… Такая практика должна быть сломана. Литература встанет на ноги только через 20-30 лет. Это произойдет, когда народ в массе своей, при открытых дверях за границу, станет культурным. Бедственно положение писателя, очевидца и участника грандиозных событий, у которого, тем не менее, запечатан рот, и он не может высказать об этих событиях своей писательской правды…” . “Несвоевременные мысли” Гладкова – пример советской антисоветчины, и не только потому, что публикацию Зощенко он считает ошибкой. Писатель верит: описанную им ситуацию – не какой-либо частный случай, а систему – может изменить вмешательство вождя: “Обо всем этом должны знать наверху, но там не знают. Было время, когда писатели – и я в том числе – разговаривали со Сталиным о литературе, а теперь к нему не пускают, и даже письма писателей не доходят до него” .
Окончательная редакция “Кровью сердца” выдержана в тех же тонах, что и газетные выступления Гладкова второй половины 1950-х годов, но художественная форма давала больше свободы, и писатель использовал эту возможность до конца. Он не только не снял фразу о вождях, но, наоборот, “подновил” ее, добавив только одно слово – “идут”: “Впереди нас шли и идут бесстрашные вожди – гении, титаны мысли и действия” . Гладков остался верен себе: его мир не мог существовать без вождя. “Кровью сердца” – это что – то, вроде “партийной чистки” по Маяковскому: “Я/ себя/ под Лениным чищу”. Гладков чистил себя “под Горьким”.
С годами его представление о “самом лучшем друге” усложнилось – он изменил мнение о “Жизни Клима Самгина”, а когда речь заходила о литературе, подчеркивал свою независимость от суждений “учителя”: “У меня есть свой взгляд на Лескова. Почему я должен безоговорочно принять оценку его Горьким?” “Высоко, свято ценю Горького и потому не желаю делать из него икону…” , – говорил Гладков, но, когда под угрозой оказались ценности всей жизни, ухватился именно за канонический образ Горького, утвержденный в 1930-х годах. Как у того же Маяковского в “Хорошо!” (“ваши великие тени ходят, будя и ведя”), как у Тихонова в поэме “Киров с нами”, во второй редакции рассказа “Кровью сердца” встает из небытия вождь. Он является к писателю, чтобы еще раз напомнить “инженерам человеческих душ” про диалектику действительного и желаемого в литературе: “Верность натуры, фотографические отпечатки людей и фактов повседневной жизни в отстойных ее проявлениях – это ее внешняя, часто неприглядная сторона, но не внутренняя ее суть. Да, мы не закрываем глаз на сорняки и бурьян, на волчцы и тернии, на темные стороны данного, но нам бесценно дорого желаемое” .
Прошедший инкогнито по Москве, вызнавший всю подноготную советской жизни после 1936 года, “Горький” у Гладкова вносит ясность и в вопрос о врагах: “Эта же линза (романтизация в литературе. – Л. Б.) не скроет ни грязи, ни пороков, ни всякого рода пережитков, которыми пользуются заклятые враги как средством и орудием для своих преступлений” . Так же, как с образом вождя, соцреализм до самого конца своего существования не мог расстаться с образом врага: ” показан в страшном своем обличье враг. Автор разоблачает и предупреждает: будьте бдительны!” . На излете сталинской эпохи Гладков объяснял своим исследователям, что показал настоящих “вредителей, которые еще имеют возможность проникать в среду рабочего класса и коммунистическую партию” . После 1956 года произошла лишь переадресация обвинений: враги не те, кого сажали, а те, кто сажал.
В 1920 – 1930-е годы в рамках соцреализма еще сохранялась социально-духовная самодостаточность искусства. В. В. Кожинов, который первым обратил на это внимание, на примере фадеевского “Разгрома” показал, как художественное начало пересиливает идеологию и писатель вопреки собственному намерению воссоздает правду жизни – зарождающийся сталинизм. В прозе Гладкова наблюдается то же самое. Неслучайно герой первого рассказа “Кровью сердца” интуитивно так восставал против “соцзаказа”: “Искусство, это – я, это – класс в становлении прекрасного, в высоком преображении моих мятущихся сил. Не забывай, что ты – певец, баян своего класса. И мне противно и смешно слышать, как многие из вас, именующие себя пролетариями, кричат, как попугаи: “Мы выполняем социальный заказ”. Предоставьте выполнять этот заказ тем бродягам, которые ходят по дворам и предлагают свои услуги по починке старых и изготовлению новых вещей. Но я привык чувствовать нутро нашей жизни ” .
Но “чувство жизни” у Гладкова шло вразрез с его собственным желанием творить миф, он ополчался против “соцзаказа” и выполнял “соцзаказ”, и приложил все усилия, чтобы из своих обличающих строй снимков сделать оптимистические советские плакаты. В 1950-е годы “натуральное” в соцреализме было окончательно побеждено “возвышающим обманом”.
Л. М. Борисова