“ВСЕМИ СИЛАМИ СВОЕЙ ДУШИ…”
Сам Твардовский писал о себе, что он “не чудо особой, избранной судьбы”, что жизнь его “ничем не обделила, ничем в ряду не обошла” – в ряду сверстников, росших “в захолустье, потрясенном всемирным чудом новых дней” – революцией, и наравне с вечным круговоротом природы и крестьянского труда наблюдавших и переживавших многообразные перемены и “переломы”.
“Набрать запас душевных сил в дальнюю дорогу жизни” – как главная задача тех лет определено в дневнике. С юношеским
Знаменательно, однако, что именно эти впечатления, от которых молодой поэт открещивается в свойственных в ту пору не только ему одному поисках новизны, впоследствии станут для него драгоценными приметами “малой родины”, без любви к которой, по убеждению зрелого Твардовского, не может быть истинного патриотизма:
И годами с грустью нежной
Меж иных любых тревог –
Угол отчий, мир мой прежний
Я в душе моей берег.
… Детства день, до гроба милый,
Детства сон, что сердцу свят,
Как легко все это было
Взять и вспомнить год назад.
Вспомнить разом, что придется, –
Сонный полдень над водой,
Дворик, стежку у колодца,
Где песочек золотой…
(“Василий Теркин”)
“Простецкое деревенское детство” (как выразился поэт в статье об И. С. Соколове-Микитове) оказалось во всех отношениях богаче, чем представлялось прежде.
“…Это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь”, – эти слова, сказанные Твардовским о бунинской Орловщине, конечно же, вобрали в себя и собственный опыт их автора.
Даже в ту пору социально и психологически объяснимого стремления оторваться от окружающего юношу деревенского быта Твардовский тем не менее вольно или невольно продолжал как художник “питаться” именно этой действительностью.
“Теркин” был для меня во взаимоотношениях писателя со своим читателем моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю”, – писал впоследствии автор.
Незатейливая форма солдатских притчей послужила отправной точкой для создания своеобразнейшей лирико-эпической поэмы, несущей яркий отпечаток самой авторской личности, которая столь ясно и открыто проявилась именно в “Книге про бойца”.
И так же, как его герой “как будто… трехрядку повернул другим концом”, Твардовский сумел поразительно изменить масштаб несложной поначалу фигуры Васи Теркина.
Уже во вступительной главе веселое славословие драгоценным на войне “прибаутке, шутке самой немудрой” внезапно сменяется очень серьезным мотивом, столь злободневным в те дни, в самый тяжкий час войны (первые главы книги были напечатаны в августе – сентябре 1942 года, когда враг рвался к Сталинграду!):
А всего иного пуще
Не прожить наверняка –
Без чего? Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
“На войне сюжета нету” – задорно сказано в “Книге про бойца” в обоснование избранной автором формы – книги “без начала, без конца”, начатой прямо “с середины”.
Однако сюжет все же есть: “… смертный бой не ради славы, ради жизни на земле” (строки, не раз повторяющиеся в книге), поединок жизни со смертью.
Составляющий самую суть войны с фашизмом, этот важнейший смысл происходящего пронизывает и всю развертывающуюся перед нами “летопись” теркинских деяний и поступков.
Глава “Смерть и воин” – вершинная точка, кульминация напряженнейшего “сюжета” войны. С большой силой воплощен он и в таких главах, как “Переправа”, “Кто стрелял?” (этот новый поединок Теркина с “переодетой” механизированной смертью – фашистским самолетом), “Бой в болоте”, “Про солдата – сироту” (тут на долю этого безымянного героя выпадает все, чем грозила “косая” Теркину: “Все в забросе… Дом разрушен”).
Твардовский писал о начальной стадии своей работы над “Книгой про бойца”: “… первое, что я принял за принцип композиции и стиля, – это стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы, а внутри главы – каждого периода, строфы и строчки. Я должен был иметь в виду читателя, который, хотя бы и незнаком был с предыдущими главами, нашел бы в данной, напечатанной сегодня в газете главе нечто целое, округленное… Этот читатель мог и не дождаться моей следующей главы: он был там, где и герой, – на войне”.
Кто доскажет, кто дослышит –
Угадать вперед нельзя.
И все же логика жизни, истории и самого художественного повествования, определявшаяся все возраставшей значительностью событий и все большим напряжением мысли и чувств народных, вела не только к тому, что образ героя становился все глубже и масштабнее, авторские отступления все лиричнее и проникновеннее, но, думается, и к тому, что претерпевала изменения и композиция книги, отступая от непритязательного принципа “история за историей”.
В заключительной главе сказано: нарочито монотонным повторением одной рифмы (границы – столицы) Твардовский как бы подчеркивает и скупость “сюжета” войны, и длительность, тягостность ее страды, но в то же время в этом “педантичном” исчислении пройденной дороги сквозит и гордость трудной победы.
Итак, перед нами – “дней и верст особый счет”, и нисколько не удивительно, что в заключительной части книги порой возникают и та же горделивая оглядка на пережитое, и напрашивающиеся сопоставления разных этапов войны.
В 1943 году Твардовский писал в стихотворении “Большое лето”:
И фронта вестница живая,
Вмещая год в короткий час,
Не тот дорога фронтовая
Сегодня в тыл несла рассказ.
И книга, задуманная “без начала, без конца, без особого сюжета”, тоже все более становилась живой вестницей достигнутого перелома и близящейся победы, вбирая в свои очередные главы не только сами изображенные в них события, но подчас и всю огромную панораму войны.
Нередко, слушая победно гремящий финал симфонии, мы вдруг улавливаем знакомую тему из ее начальной части, разительно преображенную темпом, оркестровкой, всем обрамлением. Подобное ощущение испытываешь, читая главу “На Днепре”. В памяти возникает одна из первых глав книги – “Переправа”.
В обоих случаях наши “стриженые ребята” форсируют большую реку, и трагический оборот событий, некогда описанный Твардовским, совсем не исключен и на этот раз:
… еще в разгаре боя
Нынче, может быть, вот-вот,
Вместе с берегом, с землею
Будет в воду сброшен взвод.
Переправа, описанная в главе “На Днепре”, не просто освещена подымающимся солнцем, она озарена солнцем близкой победы. Вся картина исполнена радостного света и доброй удали.
Описывая эту переправу и уже предвидя конец войны, да и своего повествования, Твардовский допускал, что в будущем кто-нибудь сложит обо всем пережитом иную, “громкую песню”, но тут же прибавлял:
Но о чем-нибудь, наверно,
Он не скажет за меня.
Пусть не мне еще с задачей
Было сладить. Не беда.
В чем-то я его богаче, –
Я ступал в тот след горячий.
Я там был. Я жил тогда…
“Горячий след” современности, величайших событий в народной жизни ощутим во всем творчестве поэта.
“Вот закрылись двери одного исторического периода, и открылись двери в иной исторический период, период мирного развития”, – говорил Твардовский через десять дней после Победы, 19 мая 1945 года.
Отчетливо сознавая, что прежняя “песня, стало быть, допета”, автор “Книги про бойца” уже тогда предчувствовал неизбывную власть над собой пережитого на войне: “… для меня этот период представляется таким, о котором всю жизнь хватит думать”.
Примечательно, что в этом выступлении в известной мере заключена программа той последующей лирики поэта, которая связана с войной: “… надо… показать, что великая радость победы, это действительно ни с чем не соизмеримая радость, она, может быть, потому и дорога, что за ней страшно много и тяжелого, невозвратимого, и непоправимого, и крови, и слез, и мучений”.
Эти слова объясняют причины, побудившие Твардовского вернуться, с одной стороны, к начатому еще во время войны “Дому у дороги”, а с другой – к “одним из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце” впечатлений минувших лет – впечатлениям поездки осенью 1942 года под Ржев, где шли затяжные, кровопролитные бои.
Замысел стихотворения “Я убит подо Ржевом” (1945-1946) в определенной степени связан с мечтой Теркина – “услыхать салют победный, что раздастся над Москвой”.
Безымянный боец почти повторяет это пожелание, но в его устах оно обретает новый смысл:
О, товарищи верные,
Лишь тогда б на войне
Ваше счастье безмерное
Вы постигли вполне.
“Стихи эти, – писал Твардовский уже много лет спустя, – продиктованы мыслью и чувством, которые на протяжении всей войны и в послевоенные годы более всего заполняли душу. Навечное обязательство живых перед павшими за общее дело, невозможность забвенья, неизбывное ощущение как бы себя в них, а их в себе, – так приблизительно можно определить эту мысль и чувство”.
Эти “мысль и чувство” постоянно углублялись, и поэт находил самые неожиданные возможности для их художественного воплощения.
Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе…
В упомянутом выступлении 19 мая 1945 года Твардовский взволнованно говорил о своем непосредственном ощущении цены завоеванной победы: “Я пришел с войны живой и здоровый. Но скольких я недосчитываюсь, – недосчитываюсь не в смысле родства и знакомства, а в том смысле, что сколько бы людей успели меня прочитать и, может быть, полюбить, а их нет в живых. Это была часть меня. Поэта на свете нет без того, что есть какие-то сердца, в которых он отзывается. И это невозвратимо, потому что сколько-то тысяч людей, знавших и читавших наши книги, не вернутся. И я с ними что-то навсегда утерял”.
Здесь не просто повторяются и отзываются мысли, волновавшие Твардовского в пору завершения “Книги про бойца” и высказанные в ее последней главе:
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня.
Скольких их на свете нету,
Чтоб прочли тебя, поэт…
Это дальнейшее развитие подобных мыслей, в чем-то уже предвещающее последующую лирику автора. В стихотворении “В тот день, когда окончилась война” (1948) естественно возникает новый мотив – неизбывной, “даже смерти… неподсудной” живых и павших “связи обоюдной”, а в частности – самого поэта и его былых читателей:
В безгласный край, в глухой покой земли,
Откуда нет пришедших из разведки,
Вы часть меня с собою унесли
С листа армейской маленькой газетки.
Я ваш, друзья, – и я у вас в долгу,
Как у живых, – я так же вам обязан.
Высокий гуманизм, дань “Их памяти”, как будет позже названо одно из стихотворений, вновь посвященных “мертвым, безгласным”, как бы уравновешивают, умеряют патетически – торжественные, почти одические ноты, вызванные естественной радостью и гордостью победы, придавая стихам Твардовского благородную сдержанность, словно во исполнение завета его героя: “ликовать не хвастливо…”
Да, война принесла нашему народу неисчислимые потери и беды. Но это трагически усугублялось еще и решительным возвращением руководства страны после победы к прежним административно-репрессивным методам управления, от которых во время войны приходилось в какой-то мере отказываться.
Тяжелейший налоговый пресс тяготел над обескровленной деревней. Крайне разорительными для страны были всевозможные гигантские “стройки коммунизма”. Жестко подавлялись даже зачатки свободомыслия, прорывавшиеся порой в литературе тревожные голоса. В очередной раз перекраивалась история, на этот раз совсем недавняя, связанная с преступными ошибками, допущенными перед войной и в самом ее ходе и повлекшими за собой многомиллионные человеческие жертвы. Все, что можно было истолковать как напоминание о той неимоверной цене, которую народу в этих условиях пришлось заплатить за победу, вызывало настороженность, а то и прямые нападки в печати.
Не избежал этой участи и Твардовский, чьи очерки “Родина и чужбина”, полные живых отзвуков всенародной трагедии и трудных размышлений над нею, были квалифицированы в критике как “фальшивая проза”, а стихи, посвященные памяти павших, послужили поводом для укоров в “чрезмерной дани” этой теме и в “отставании” от задач новой, послевоенной действительности.
Долго и трудно складывалась новая книга “За далью – даль” (1950-1966).
Опыт “Василия Теркина” утвердил автора в мысли о возможности и плодотворности подобного дерзкого отказа от общепринятых литературно-повествовательных канонов. В своих записях военных лет он нащупывает принцип новой формы, относившийся первоначально к одному прозаическому замыслу: “… повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем явятся три-четыре слоя разнообразных впечатлений… Предчувствуется большая емкость такого рода прозы. Чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать при таком плане! Дело только в том, чтоб, говоря как будто про себя, говорить очень не “про себя”, а про самое главное” (“Родина и чужбина”). Результатом применения этого принципа в поэзии и явилась “За далью – даль”.
С замыслом этой книга тесно связаны многие стихи послевоенных лет, в частности – “Мост” (1950), где и сам “экспресс, с великой справившийся далью”, и “мост певучий”, в чьем торжественном гуле словно бы слились “и гром иных… мостов, и горделивый скрежет кранов, и пенье в поле проводов… и танков рокот…” – все это неназойливо ассоциируется с недавней победой, с уже сделанным народом и его потенциальными возможностями.
Лирико-публицистический характер книги и в самом деле позволил автору “чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать”. И, помимо всех отразившихся в ней забот, тревог, горестей и радостей, которые поэт переживал как гражданин, как “простой” современник читателей, Твардовский доверял ее страницам всю сложность и ответственность своего художественного долга.
И все-таки эта “пестрота” книги не только следствие изначального замысла (“Согласно принятому плану вернусь назад, рванусь вперед”). Тут сказался и переходный, переломный характер самого времени, когда она писалась, который можно было бы определить словами Твардовского, хотя и сказанными ранее и по другому поводу: “трудная с прошлым разлука”.
Трудная разлука с совсем недавним прошлым, когда, вопреки справедливости, беспредельно возвеличивалась фигура Сталина (“Иных не знали мы имен”, – горько скажет поэт в главе “Так это было”), а пройденный под его руководством путь восславлялся как совершенно безошибочный и триумфальный.
И хотя уже изображение войны в творчестве Твардовского, в сущности, вступало в явное противоречие с этими канонами, для самого поэта, как и для многих миллионов его сограждан, авторитет Сталина, притягательность его имени оставались по-прежнему высоки. Об этом свидетельствуют и, пусть немногочисленные, стихи (“К портрету”, 1952), и, тоже сравнительно редко, но все же случавшееся, участие в печальной памяти идеологических кампаниях (к примеру, подпись Твардовского значилась под коллективным письмом, осуждавшим опального ученого-генетика Жебрака).
Трудно, не сразу освобождался поэт от устоявшихся представлений, постепенно, шаг за шагом отказываясь от прежней веры в “грозного отца” и убежденности в “его нелегкой временами, крутой и властной правоте”, как было сказано в первоначальном варианте посвященной Сталину в 1954 году главы в поэме “За далью – даль”. Даже в окончательном тексте книги проступают следы еще не до конца преодоленных иллюзий (таково упоминание о “непреклонности отчей воли”, якобы проявленной Сталиным… в первые дни войны).
Впрочем, все это отчетливо видно нам уже с иного исторического перевала, а в пору появления в 1956-1960 годах таких глав, как “Друг детства”, рассказывавшей о встрече с одной из жертв сталинского произвола, и “Так это было”, они сыграли весьма значительную роль в осознании множеством людей глубоко драматической, но насущной правды о пережитом в недавнем прошлом.
Если в стихотворении “О прописке” (1951) Твардовский с улыбкой именовал свою музу “уживчивой”, то в дальнейшем в ней все резче обозначались черты повышенной взыскательности к претворению в жизнь исповедуемых нами идеалов и неуступчивая готовность к решительному отстаиванию выношенных, выстраданных убеждений, гневное неприятие всего мешающего людям жить.
В первые послевоенные годы, отказываясь, несмотря на многочисленные читательские настояния, продолжать “Василия Теркина”, “увеличивать количество строк под старым заглавием, не ища нового качества”, поэт оговаривался: “Правда, история литературы знает примеры “использования готовых образов…” Но это оправдывалось особыми задачами сатирико-публицистического жанра, не столь озабоченного, так сказать, вторичной полнокровной жизнью этих образов как таковых, а использующего их характеристические, привычные для читателя черты в применении к иному материалу и в иных целях…” (“Как был написан “Василий Теркин”).
Подобной же “особой задачей” было продиктовано и неожиданное возвращение самого Твардовского к своему герою в поэме “Теркин на том свете”.
Все прочие поэмы, начиная со “Страны Муравии”, получали официальное признание и даже Государственные премии, Новый же “Теркин…” шел к читателю долгой и кружной дорогой.
Почти целое десятилетие отделяет первую попытку автора опубликовать эту поэму в 1954 году от ее появления в печати в 1963-м – уже почти “на излете” нестойкой и внутренне противоречивой хрущевской “оттепели”. Впоследствии же, с наступлением новых “заморозков”, “Теркин на том свете” влачил довольно странное существование, по большей части исключаемый из очередных изданий произведений Твардовского.
В первом номере возглавлявшегося им журнала “Новый мир” за 1969 год появилось “На сеновале” – лирическое воспоминание о том, как когда-то – “жизнь тому назад” – вместе с деревенским другом “собирались в путь далекий из первой юности своей”:
Готовы были мы к походу.
Что проще может быть:
Не лгать,
Не трусить,
Верным быть народу,
Любить родную землю-мать,
Чтоб за нее в огонь и в воду,
А если –
То и жизнь отдать.
Что проще!
В целости оставим
Таким завет начальных дней.
Лишь от себя теперь добавим:
Что проще – да.
Но что сложней?
Напечатанное было лишь первой главой поэмы “По праву памяти”, которую Твардовский вскоре подготовил для публикации в журнале.
Однако ее реальный путь к читателю оказался “сложней”.
Автор очутился в положении своего любимого героя, который, как рассказано в главе “Теркин ранен”, вырвался вперед в атаке и угодил под огонь собственной артиллерии, но, долгие часы продержавшись в захваченном доте, дождался-таки новой волны наступавших.
“Жестокая память” – эти слова из одноименного стихотворения Твардовского, долгое время служившие критикам удобным “диагнозом” для объяснения его “болезненной”, “чрезмерной” приверженности к “отходящей в прошлое” теме войны, ее тяжелейших последствий и тревожных уроков, все больше теряли свою локальную приуроченность. Даже строки, где впервые прозвучали, ныне кажутся наделенными более общим смыслом:
Куда ни взгляну, ни пойду я –
Жестокая память жива.
Что касается подобной трактовки войны, Твардовский мог бы с полным правом сказать: “Я этой песни – запевала”.
Слова, которыми озаглавлена вторая глава поэмы “Сын за отца не отвечает”, в пору их произнесения выглядели для многих нежданным счастьем, облегчением судьбы, своеобразной амнистией.
Горький, саркастический отголосок этого исступленного благодарного ликования звучит в стихах Твардовского:
Конец лихим твоим невзгодам,
Держись бодрей, не прячь лица.
Благодари отца народов,
Что он простил тебе отца Родного…
Сын – за отца? Не отвечает!
Аминь!
Однако ныне поэт беспощадно обнажает иной, тягостный смысл памятного сталинского изречения.
В горячем, захлебывающемся, порой сбивчивом монологе автора поэмы зорко ухвачен этот процесс размывания связей между людьми, близкими, между словом и делом, между провозглашенным и реальной “практикой”, когда, в частности, вскоре после вышеупомянутой декларации “званье сын врага народа… вошло в права”.
Конец же главы дает новый поворот теме, подвергая исследуемую формулу неожиданному и глубоко справедливому переосмыслению:
… за всеобщего отца
Мы оказались все в ответе,
И длится суд десятилетий,
И не видать еще конца.
Сказано скупо и мужественно, опять таки в духе человека, еще в книге “За далью – даль”, “вызывавшего огонь” и на себя: “Я жил, я был – за все на свете я отвечаю головой”.
Однако и на таком суде ведут себя по-разному, – и об этом последняя глава поэмы, “Отчизна”:
Забыть, забыть велят безмолвно,
Хотят в забвенье утопить
Живую боль. И чтобы волны
Над ней сомкнулись. Боль – забыть!
Прав поэт:
Кто прячет прошлое ревниво,
Тот вряд ли с будущим в ладу…
В набросках, из которых постепенно выросла поэма “По праву памяти”, говорилось:
Недосказал. Могу ль оставить
В неполноте такую речь,
Где что убавить, что прибавить –
Так долей правды пренебречь.
Теперь же, когда поэма стала нашим общим читательским достоянием, достойно увенчав собой весь многотрудный и славный путь автора, на ум приходят те знаменитые слова, которыми начиналась заключительная глава “Василия Теркина”.
Светит месяц, ночь ясна,
Чарка выпита до дна…
Досказал… Выиграл свой последний бой и, вместе со своим бессмертным героем, навсегда остался среди новых бойцов…
В послевоенные годы, при всей значимости новых крупных произведений Твардовского, несравненно более важное, чем прежде, место в его творчестве занимала лирика.
Критика давно подметила его склонность к изображению “всей полноты жизни”. В последний период творчества поэта это свойство получило особенное развитие.
По изобилию разнородных впечатлений бытия, органичности восприятия мира в целом, в его многообразных внутренних связях, сцеплениях, противоречиях, конфликтах, а также по все более оттачивающемуся поэтическому мастерству послевоенные стихи Твардовского, бесспорно, вершина его лирики.
Развернуто-сюжетная “новелла”, столь типичная для стихов поэта 30-х и 40-х годов, в его позднем творчестве исчезает. На смену ей приходят либо зарисовки, наброски (поистине “из записной книжки”), либо чисто лирическая разработка темы, например, “В краю, куда их вывезли гуртом…” и “Ты откуда эту песню…” из цикла “Памяти матери” (1965), точная фиксация и тщательное исследование различных движений и состояний человеческой души, ее сложнейших сопряжений с “большим миром”, либо философские размышления, не лишенные даже откровенной дидактики, – “Сыну погибшего воина” (1949-1951), “О юности” (1951), “Горные тропы” (1960). Надо при этом оговориться, что все только что намеченные разграничения весьма условны и никак не могут претендовать на некую исчерпывающую и “жесткую” классификацию. Произведения поэта подчас с легкостью “совмещают” в себе живописную зарисовку, точные психологические подробности и философские умозаключения – “Признание” (1951), “Мне памятно, как умирал мой дед…” (1951) и другие.
Мысль о преемственности людских дел, о драгоценном наследстве, полученном нами от предшествующих поколений и не подлежащем забвению, которая начинала пробиваться еще в довоенных стихах поэта (“Ивушка”, 1938), становится одним из главнейших “нервных центров” его позднейшего творчества. Чрезвычайно характерно для его мироощущения – в час громкого космического триумфа напомнить “разведчику мирозданья” о “новичках из пополненья”, подымавшихся в небо навстречу врагу грозной осенью 1941 года (“Космонавту”, 1961).
В годы войны Твардовский писал:
От Ивана до Фомы,
Мертвые ль, живые,
Все мы вместе – это мы,
Тот народ, Россия.
В послевоенном творчестве поэта искренняя и страстная декларация с полной очевидностью претворилась в художественную реальность его стихов, в признание и отстаивание неповторимой ценности, значительности, исторического смысла любой честно прожитой человеческой жизни.
Перед нами некая лирическая летопись, запечатлевшая разнообразнейшие перипетии современного бытия – от признанно масштабных (например, сибирские стройки или освоение космоса) до относительно невеликих, вернее, “преломившихся” в событиях и эпизодах сравнительно частного характера. Однако, пожалуй, для позднего Твардовского особенно, принципиально важны как раз те стихи, где значительные общественные процессы и явления выверяются по “скромному” масштабу конкретных человеческих судеб, ими затронутых, – “Новоселье” (1955-1959), “Памяти матери”.
“Жестокая память” о войне, о погибших, о цене достигнутой победы – все то, о чем так настойчиво говорил в своих послевоенных стихах Твардовский, оказалось не только необычайно граждански, гуманистически, этически значимым для самого автора и для его читателей, но и придало его восприятию жизни особую проникновенность, взволнованность и чуткость, ту эстетическую новизну, о которой как о желанном для всякого художника открытии сказал он сам в стихотворении “Нет ничего, что раз и навсегда…” (1969).
“Опыт большой жизни” побуждал Твардовского и к целому ряду прозаических замыслов.
При весьма трезвом взгляде на свои первые очерки и рассказы он впоследствии ценил в них “зоркость и меткость в отношении частностей, деталей, лиц, языка”, достоверность свидетельства “о людях, которых в большинстве уже нет на свете, этих ранних тружеников колхозного строя… на Смоленщине”.
И все же он с грустью отмечал в этих “писаниях… юности” (которые однажды сострадательно назвал: “моя бедная проза 30-х годов”) “тенденциозность от чистого сердца” – “чистосердечную муку натяжек и недомолвок в главном”, порожденных “восторженной и безграничной верой в колхозы, желанием видеть в едва заметном или выбранном из всей сложности дела то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела”.
В более поздние годы Твардовский лелеял мысль о книге, куда вошли бы и эти “старые записи”, но уже решительно “перепаханные” в итоге многолетней “неостывающей… думы” о судьбах русской деревни.
Многочисленные очерки Твардовского военных лет, приносившие ему, по собственному свидетельству поэта, до начала работы над “Василием Теркиным” большее удовлетворение, нежели стихи, стали основой книги “Родина и чужбина”.
Несмотря на характерное для автора непритязательно-скромное обозначение ее жанра – “Страницы записной книжки”, на внешнюю мозаичность и фрагментарность, все эти разнородные сюжеты и записи объединены постоянно владеющей писателем “генеральной думой” – думой об огромности испытаний, выпавших на долю народа, о богатстве обнаружившихся в нем духовных сил, о неисчислимости человеческих характеров и свойств.
Тщательно выполненные психологические портреты, подробные истории людских судеб соседствуют в книге с трагическими пейзажами войны, картинами попранного ею человеческого труда, с “лирическими отступлениями”, родственными главам “От автора” в “Книге про бойца”. Иные фрагменты “Родины и чужбины” приоткрывают самые “истоки” личности поэта, посвящают нас в его раздумья о литературе, в предысторию некоторых стихов и поэм.
Особо следует сказать, что роль возглавлявшегося А. Т. Твардовским журнала “Новый мир” в развитии общественной мысли и литературы в 50-60-е годы была чрезвычайно велика и вполне сопоставима с той, какую сыграли в прошлом веке “Современник” и “Отечественные записки”. “Расширение арены реализма” (выражение Салтыкова-Щедрина), к которому стремился Твардовский в журнале, обогатило нашу литературу целым рядом выдающихся, порой просто поворотных произведений – от “Районных будней” Овечкина до “Одного дня Ивана Денисовича” Солженицына.
В сборнике стихотворений и поэм, подготовленном Твардовским к печати незадолго до кончины (1971), раздел лирики завершается стихотворением-исповедью, стихотворением-заповедью, обращенной, как почти всегда бывало у поэта, прежде всего к самому себе:
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая – быть самим собой.
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль.
И вновь отзываются на это давние строки из “Василия Теркина”:
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня.
Турков А. М