Русская литература и литературная теория
О. В. Резник
Украина в творчестве Н. А. Тэффи
Гендерный аспект
Пытаясь психологически объяснить свое состояние “исхода” из России, практически в первых главах “Воспоминаний” Надежда Александровна Тэффи (настоящая фамилия Бучинс – кая, 1872-1952 гг., прозаик, поэтесса, критик, драматург, журналист) использует страшную метафору: как никогда канатоходцу нельзя думать, что можешь упасть, так нельзя думать беженцу, что он никогда не вернется. Нельзя думать о том, что будет после, иначе
Стоит сравнить эту точку зрения с мужской. Одному из друзей поэт и писатель Саша Черный признался: “Все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманней образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть страшнее физической” . Таким образом, Черный приравнивает потерю воспоминаний к духовной смерти эмигранта. Может быть, потому нам так дороги детали и узнаваемые украинские топонимы, что память писательницы пронесла их сквозь годы, заставляя вновь и вновь вчитываться в них, переосмысливая и оценивая. Именно эта земля вспоминается ей в эмиграции, именно ее она видела последней, прощаясь с родиной. И главное – украинские страницы жизни писательницы становятся незабываемыми и важными страницами ее творчества.
Творчество Тэффи эмигрантского периода, несомненно, связано с Украиной, потому что писательница утверждала, что окончательное решение уехать было принято в Одессе, когда она увидела струйку крови у ворот комиссариата.
А может быть, еще раньше, в Киеве, где она опубликовала рассказ “Петербург”, в котором уже в октябре 1918 года упоминала “узенькую струйку крови, протянувшуюся из-под закрытых ворот”. Эта струйка навсегда разделила ее с большевиками.
Жанровая особенность “Воспоминаний” Тэффи – путевые заметки – также позволяет писательнице изобразить множество героев эпизодически, при этом возводя их в ряд символов и делая художественные допущения.
“Воспоминания” имеют сложную жанровую природу. Несмотря на заглавие, их достаточно сложно отнести к мемуарной литературе, т. к. это не художественная автобиография в узком смысле. Мемуарная литература может опираться на документальные источники, но основное в ней – достоверность непосредственных впечатлений. В работе “Объективное и субъективное в жанре литературной биографии” Л. В. Мороз убедительно доказывает, что и “жанр дорожного дневника” (к которому ближе всего стоят “Воспоминания”), и жанр “дневника” (записок) вообще, и “жанр мемуара”, и “жанр исповеди” – это разновидности жанра автобиографии (биографии с нарративом от первого лица).
Для Тэффи же важнее документализма оказывается совокупность мелочей (женский взгляд) – увиденное и услышанное в этой трудной дороге, которая называется “жизнь”. Поэтому если у Шмелева уместно говорить о типичности (реальные факты, фамилии), то у Тэффи это, скорее, предельное (часто анонимное) обобщение частных фактов социального поведения. Так, на страницах “Воспоминаний” возникают три дамы, рассуждающие о шпионах и способах перевозки контрабанды. Причем их рассказ – не “летопись времени”, а стилизация (“мирная беседа на жуткие темы” ), напоминающая ранние новеллы писательницы. Приближенность к анекдоту описанных ситуаций достигается не только за счет абсурдности описываемого, но и вследствие своеобразных, “внутренне перекликающихся” фамилий упоминаемых внесценических персонажей: Прокины-Коркины, Булкины, Фук-Пруки, Шпруки и т. д. В этом плане наиболее уместным оказывается процитированное в тексте определение А. Аверченко, данное “злющим бабам” из вагона третьего класса, но вполне применимое ко всем героям, изображенным в данном произведении: “Жуткие типики!” . То есть мелкие, ничтожные (не типы, а “типики”), но страшные своей ограниченностью и слепой злостью ко всем вокруг. На страницах данной книги страх перемежается со злобой, смех – с ужасом, создается своеобразный сплав невиданного абсурда: “…Оперетка “Сильва” с народным гневом”.
Психологический труд О. Тимченко, В. Шапар “Сотвори себе кумира” подчеркивает, что мужчины, действительно, возводят те или иные события в ранг общечеловеческих ценностей, знаний, понятий. Женщины, напротив, легче переносят катастрофы вселенского масштаба, но тяжело воспринимают перемены в мелочах. Именно последние, в первую очередь, привлекают внимание Тэффи. Так, уже в авторском предисловии к “Воспоминаниям” писательница указывает, что здесь читатель не найдет “ни прославленных героических фигур описываемой эпохи, ни разоблачений той или иной политической линии, ни каких-либо “освещений и умозаключений” . В то же время ее интересуют “исключительно простые” люди и происшествия.
Главный принцип создания текста – эклектика, но она хорошо продумана и используется автором как лучший способ художественного отражения сумбура эпохи. Сквозь вихри революции и войны, казалось бы, безвозвратно разрушившие старую жизнь, все ощутимее проглядывает неуничтожимый оплот существования – дом, очаг, уют, любовь к ближнему. Причем Тэффи пытается противостоять жестокой стихии бунта, фиксируя мельчайшие, совершенно “домашние” события как приметы дорогого сердцу прошлого.
Однако назвать произведение “собранием бытовых зарисовок” никак нельзя. После коротких зарисовок быта часто следуют лирические отступления о прошлом, о таком недавнем, но уже безвозвратно утерянном прошлом. За единичными ситуациями прячется типичная для того времени боль и растерянность повествователя.
Многослойность сюжета преодолевается тем, что вся книга представляет собой роман-путешествие. Главная героиня вместе с антрепренером и актерской группой пытается выехать из голодной столицы в “сытный” город Киев, но все время поток беженцев несет их вперед, через города и местечки, “зоны влияния” и села. Данный прием – сквозной герой, путешествующий по городам и весям со своей целью – оказывается ближе к гоголевским “Мертвым душам” и “12 стульям” И. Ильфа и Е. Петрова, а в основе своей – еще к “Путешествию из Петербурга в Москву” А. Радищева. В данных “путевых заметках”, представляющих как бы неразрывную цепь новелл, главенствуют два мотива: первый – покорность судьбе, осознание невозможности что-либо изменить, власть рока. Второй, звучащий рефреном, выражен в следующих строках: “Что-то нас ждет? Скоро ли выпустят отсюда и как поедем дальше?” .
Позиция Тэффи подчеркнуто снижена. Она такая же, как и многие другие (Коркины, Булкины и пр.), и не вина, а судьба несет ее на юг, подталкивает к бегству. Страстная тоска по оставленному, по безвозвратно ушедшему прошлому, молодости, спокойствию обострило чувство родины, позволяя увидеть в “Воспоминаниях” не только личное, но и общечеловеческое. В книге Тэффи можно наблюдать два потока: “личность” и “остальные”. Кстати, эта черта – разделять и обобщать – наблюдается и в остальном творчестве писательницы эмигрантского периода. В рассказе “Ке фер?” . Тэффи вновь вернется к разделению соотечественников на взаимоисключающие группы: “Соединенные взаимным отталкиванием, ле рюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее” .
Рассказчица выделяет из пестрого потока окружающих ее людей негодяев и бессребреников, авантюристов и изгнанников, дворян и крестьян. Их истории сплетаются в пестрый рассказ, объединенный ощущением страха, “смещенности”, оторванности от привычного уклада жизни: “Суетня, хлопоты и шепот.
Этот удивительный шепот, с оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой карте, на которой наискось было напечатано: “Российская империя” . Сама рассказчица пытается противостоять окружающему хаосу жизни, сохранить в себе не только здравый рассудок, но и чувство юмора, спокойствие. Но жизнь оказывается сильнее – ее поток увлекает Тэффи за собой, сметая все доводы и надежды на скорое возвращение.
Уже в первой главе возникают две темы, перекликающиеся с творчеством Шмелева и Бунина. “Перспектив никаких” , судьба подсказывает ехать. Пассивность героини подчеркивается не только какой-то вялостью, с которой она “наводит справки”, хлопочет о выезде. Просто все отговорки, которые казались бы достаточно вескими в другое время (ехать неизвестно куда, неизвестно с кем, т. е. с человеком, даже имени которого не знаешь, а только “дурацкий” псевдоним – Гуськин), идиосинкразия – уже не принимаются в расчет, что подчеркивается одной фразой: “все складывалось так, что надо было ехать”
Второй мотив – “райский город” Киев. В контексте революционной столицы далекая Украина видится сытым, спокойным местом, поэтому “люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи” . Поэтому необходимость отъезда обозначена следующей знаменательной фразой: “Счастливая – в Киеве пирожные с кремом” . Вспомним, что этот топоним возникает и в начале романа Ремизова “Взвихренная Русь”, когда рассказчик накануне Февральской революции едет из Киева (райский город!) в Петербург. Есть у Ремизова и свой “проходимец”, по странной случайности (или роковому совпадению?) носящий фамилию Гусев. Он придумал себе “жену” (фиктивно, прописал в квартиру “мертвую душу”), потом выбил справочку о беременности жены, потом справку о рождении “ребенка” – тройной паек! И таких героев, пытающихся выжить любой ценой в нечеловеческих условиях революции, – неисчислимое множество на страницах обеих книг.
Тэффи, подобно Ремизову, “мешающему жизнь с литературой, искусство с биографией, выдумку с фольклором, созерцание с шалостью” (И. А. Ильин) , также демонстрирует смешение разных стилевых и философских пластов. Так, рассказывая о жизни в послереволюционной Москве, она обращается к народно-поэтическому творчеству: “Жили, как в сказке о Змее Горыныче ” . Где же спасаться от этого чудовища, как не в Киеве – богатырском оплоте Киевской Руси?
По Тэффи, страшный суд уже наступил, но все стремятся не знать, не сознавать, не думать о том, что каждого могут ограбить, убить, расстрелять. Поэтому ощущение всеобщей растерянности и страха перед неотвратимостью рока передано через образы тумана, жуткого сумбура, ледохода, а также через постоянно подчеркиваемый эпитет “последний”: в “последние дни” “покупали какие-то “последние лоскутья”, слушали в последний раз последнюю оперетку и последние изысканно-эротические стихи ” .
Следующую черту творчества Тэффи, нашедшую отражение в “Воспоминаниях”, можно обозначить термином И. Ильина (употребленным по отношению к А. Ремизову) – как “созерцание с шалостью”. Причем эта богатая юмористическая палитра придает дополнительный оттенок трагизма изображаемому. Так, описывая комиссаров, большевиков, Тэффи заостряет внимание на забавных мелочах: “Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий” . “Зверь. Только что раздел всю “Летучую мышь”. Все отобрал. – Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам проскочить!” (излюбленный прием писательницы – каламбур – звучит, скорее, трагично, чем весело). Этот пестрый калейдоскоп примеров можно продолжать, но неизменной остается абсурдность, нелепость положения: такие люди имеют власть, распоряжаются жизнью других.
Во второй главе обозначается такой прием мемуаристки, как “ретардация с опережением”. Графически он изображается чаще отточием.
Тема народного гнева (бунта, недовольства) разворачивается в повествовании постепенно. Вначале – эпизод со злыми бабами, мечтающими о “самосуде”. Тэффи употребляет по отношению к ним экспрессивный эпитет “злющие” рядом с определением “белоглазые”. Причем последнее – не только портретная деталь, а очень емкая характеристика. Следует отметить, что данные образы строятся и через описание внешности (“рябая, с бородавкой”), и через действия (“другая, в замызганном платке, кончиками которого она элегантно вытирала свой утиный нос”), причем явно ощущается некая “барственность” рассказчицы (“что с них возьмешь – темнота!”), смешанная со скрытым страхом (” что бы они с нами сделали “).
Но эти интонации уступают место глубокому, какому-то животному ужасу, когда начинается “зона”.
Обыски, расстрелы, разговоры только шепотом. И непременно “с улыбкой”, чтобы никто ничего не заподозрил, – в таких обстоятельствах уже не до смеха. Причем если в предыдущей главе “бабья расправа” рисовалась только гипотетически, в воображении (“как бы они нас жарили”), то в “зоне” этот самосуд обретает реальные очертания. X. – молодая девица, не то курсистка, не то телеграфистка, сама обыскивает, сама судит, сами расстреливает. Она приказывает сжечь (и сжигают!) генерала, пытавшегося спрятать купюру. Эта ничем не мотивированная жестокость вызывает ужас у героини – все изменилось, перемешалось, сместилось. Поэтому “умолчание” фамилии женщины-палача можно трактовать не только как желание мемуаристки скрыть ее от позора и суда современников и потомков, не только как типический образ, а не конкретное лицо, но и, возможно, нежелание “именовать”, т. е. увековечивать столь гадкий индивид. Поэтому Тэффи предпочитает другие средства характеристики персонажа: развернутый портрет, для которого автор подбирает соответствующие эпитеты: “лицо тускло”, “смазано”, “скучный комок”, “сонные глаза”. В контрасте с обозначением данного типа как “зверь” достигается эффект непередаваемого ужаса за человека – “глину в руках горшечника, слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения ” .
Еще один прием – внутренний монолог повествователя. И хотя он обращен к конкретной девице X., это целая новелла о судьбе увечного морально и физически человека. В прежних условиях ее ожидало скучное существование и самоубийство лет в тридцать. Но новая власть приготовила “роскошный пир” для неудовлетворенного самолюбия и сладострастия – абсолютную власть “ради идеи”. Тэффи использует необыкновенный каламбур – через употребление кавычек, через повтор эпитета: ” не уступишь им свою черную, свою “черную” работу” .
Такое изображение событий противоречит устоявшемуся в литературоведении взгляду и на причины эмиграции, и на авторскую позицию в данном произведении. Так, Л. А. Спиридонова считает, что в “Воспоминаниях” Тэффи рисует “образ наивной сентиментальной петербургской барыни, которой незачем было бежать от большевиков, ибо за ней не числилось никаких грехов. Разве что стойкая идиосинкразия к насилию и крови, с которыми постоянно сталкивалась при новом режиме”. Приведенные выше строки характеризуют отнюдь не наивного, а очень наблюдательного, прекрасно разбирающегося в политическом вихре художника. Гендерный подход к анализу произведений позволяет снять и негативный оттенок с определения “сентиментальная”. Именно женская чувствительная психика заставляет обращать внимание на значимые мелочи, а не предаваться абстрактному обобщению. Причем изображенная картина хаоса и ужаса не становится “милее и трогательнее” от такой точки зрения, а, наоборот, приобретает новые, устрашающе правдоподобные краски.
Ужас исторического момента, по Тэффи, в том, что революция делала обычного, среднего человека страшным.
В путевом дневнике Тэффи появляются подробные описания дорожных реалий. В то же время мы практически не встречаем конкретных названий, топонимов: новая жизнь смела привычные ориентиры, все смешала и изуродовала: “Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями ” .
Даже описывая конкретный городок, Тэффи все равно не уточняет и не идентифицирует его: “К. – большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением” .
То, что “зона” действительно кончилась, можно заметить не только по уровню благосостояния живущих в К., но и по тому, как отличаются настроения с той и этой стороны границы. Старуха-еврейка, пустившая на постой несчастных артистов, восклицает: “Разве можно брать деньги с людского горя?” . И действительно – разве не величайшее горе, когда людям негде ночевать, когда от путешествия в никуда возникают “мысли самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать” . Это большое украинское местечко отличается от российских реалий настолько, что даже дождь здесь, по замечанию рассказчицы, обычный и уютный. И как бы ни было тяжело на душе, в атмосфере спокойствия отдыхает тело. Да, необходимы документы для передвижения по Украине. Но первое впечатление у усталых путников: “скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни”.
Так же, как и Бунин, Тэффи отмечает слом языка, его стилистическую пестроту и убогость: “Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы увидели плакат: “Не при без доклада?”” .
Поэтому и сама Тэффи вкрапляет в свой монолог украинизмы: “чоловики” и “жинки”.
Еще одна примета новой власти – отсутствие самоуважения, полное пренебрежение к общественным нормам поведения. “На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вернулось к будничному, земному и человеческому. Всюду грязь и смрад ” . Эти строки полны сарказма и боли одновременно. Причем “избалованная барынька” не жалуется, а жадно запоминает приметы столь непривычной новой жизни, рассказывает об “эпохе женской беженской жизни” . С истинно женской нежностью и теплотой она посвящает трогательные строки шубке из котика. Именно эта шубка из метафоры эмигрантской судьбы перерастает в некий символ ностальгии. “Ее надевали, уезжая из России…”, – напишет Тэффи спустя много лет. Так же, как воспоминания о прошлой благополучной жизни, она постепенно вытирается и изнашивается, практически исчезая в двадцать четвертом, уступая место дешевым подделкам. Примечательно, что в Одессе и Киеве эта шуба была еще совсем новенькой, как надежда на скорое возвращение к прежней жизни. Но уже в Новороссийске это практически безнадежное мироощущение изображалось в виде обтертой по бокам шубки. Через этот типично женский символ Тэффи доносит до читателя “Воспоминаний” и то жуткое чувство, которое охватило убежавших россиян, – стыд одинокого эмигранта, когда ни о каком возвращении и речи уже быть не могло. Поэтому возникает новый символ – дама в парусиновых лаптях с грудным ребенком на руках. Она пытается показать свою интеллигентность, остатки былой культуры, говоря ребенку “по-французски с милым русским институтским акцентом” . Так Тэффи вновь возвращается к уже поднятой ранее теме – культура нации и язык, слом сознания, строя – и звучащая речь становится последним оплотом культуры, уходящего мира.
Но даже в этих условиях Тэффи пытается демонстрировать бодрость духа, своеобразный оптимизм сродни тому, который впоследствии прозвучит в воспоминаниях Алданова: “Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется”
Новые реалии – двоевластие и двуязычие: немецкий и украинский, дикая смесь и неразбериха. Тэффи не жалеет сарказма, чтобы продемонстрировать “новую власть”: “Начальник – немецкий офицер – сидел за столом. Вокруг – свита, украинская офицерская молодежь” . Причем писательница противопоставляет немецкую, казенную, неэмоциональную линию украинской: молодые офицеры смущены, потому что они волнуются, сопереживают задержанным, мечтают попасть на концерт. Поэтому рефреном последующих глав звучит неоднократно повторяемое: “скоро Киев”.
Столица становится символом не только сытой, спокойной жизни (как в самом начале “Воспоминаний”), но и культурной, цивилизованной. Тэффи изображает параллельно сытые лица, работающие буфеты и “на стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях” . Весь этот покой обеспечивают “немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом” .
Страницы, посвященные собственно Киеву, оформлены как отдельная новелла. Она начинается восклицанием: “Киев!”, а заканчивается прямым указанием на жанр повествования: “Наступил последний акт киевской драмы” . Настроение меняется на противоположное – вначале удивление, страх, что сытая и благополучная жизнь скоро прервется. Но уже очень скоро появляется следующее замечание: “Время было бурное и сумбурное” . И как завершение – “Унылые будничные дни. Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная, – осела” .
Что же изображается событийно, какие факты украинской истории переосмысливает писательница? Невиданное скопление народа, обозначаемое по-французски – вся Москва и весь Петербург. Издаются газеты, работают театры, открываются все новые “уголки”, “кружки”, рестораны переполнены. Вообще тема еды становится своеобразным камертоном общественных настроений.
Даже приобщение к культуре Украины происходит… через поедание борща: “разум говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой неотъемлемая твоя собственность и права твои на него охраняются железной немецкой силой” . Это как бы возвращение прежнего мира, похожее на сон, непривычное и невиданное.
Следует отметить, что картина, описываемая в “Воспоминаниях”, изображается спустя годы, а значит, несколько тенденциозна. Поэтому все образы, приметы быта подчинены одной идее: выяснить, кому и почему мешала такая – нормальная, сытая – спокойная человеческая жизнь? Первое впечатление от Киева – город-праздник: “Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин “; “Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью” . Особое внимание привлекает уточнение в скобках, тем самым Тэффи возвращает читателя к действительности. Все изображаемое – лишь оазис в этом страшном мире. Но мир внешний постоянно вмешивается, врывается в киевское “житье-бытье”: то воспоминаниями о петербургском или московском “большевистском кошмаре”, то случайными встречами с бывшими знакомыми, то доходящими “оттуда” известиями. Но главное – он напоминает о себе страхом, который прочно укоренился в сердцах приезжих: “Скорей! Скорей! Успеть бы еще выпить, еще съесть и прихватить с собой! Близок третий звонок ” . И вновь звучит уже упоминавшийся мотив, мотив, сменяющий ноты обреченности и спешки, нелепой и бесполезной суеты, видимости активной деятельности: “Город сошел с ума!” . Тэффи пытается сохранить трезвый рассудок, но в сложившихся условиях это не только странно, но даже смешно. И сквозь этот смех и страх возникает новый мотив: “Одесса! Уехать туда!”. И вновь Тэффи употребляет безличный глагол, подчеркивающий ее пассивность перед лицом судьбы: “Меня везут в Одессу для литературных вечеров” .
Но перед отъездом Тэффи пытается разобраться: что же такое Киев для русского эмигранта? Киев должен войти в историю эмиграции, по мнению Тэффи, не просто как промежуточный пункт бегства, сытый и изобильный, а как символ уюта, спокойствия, недолгого возвращения к прежней жизни, к прежним ценностям.
О. В. Резник