Литература и Крым
Е. К. Беспалова
Крымские следы в русскоязычных романах В. В. Набокова
Даже если бы Набоков никогда не перешел на английский – язык наиболее позднего и триумфального периода своего творчества, не занимался бы шахматами, энтомологией и переводами (не познакомил бы иноязычный мир с произведениями русских классических поэтов), не “растолковал” бы Западу пушкинского “Онегина”, он все равно обессмертил бы свое имя романами, рассказами
Романы русского периода, т. е. романы, написанные заграницей, но на русском языке, принесли своему автору первый заслуженный успех и относительное финансовое благополучие. С другой стороны русскоязычные романы отнюдь не коммерческая литература, призванная вытащить своего автора из нужды, а насущная потребность души воссоздать все то, что она успела увезти с родины под грохот расстрелов, пережив множество потерь. Уже в Англии, в Кембридже, где Набоков обучался в Колледже Святой Троицы, к нему приходит навязчивый страх утраты всего, что он успел увидеть, осознать, почувствовать. В автобиографии “Другие берега” читаем: “Страх забыть или засорить единственное, что успел я выцарапать, довольно, впрочем, сильными ногтями, из России, стал прямо болезнью” . Исследователь-набоковед Иван Толстой определяет это состояние довольно четко: “как поэт, художник Набоков становится уже человеком с опытом рая… С этого-то иного мира, с этих других душевных берегов, по существу, и возникает Набоков-художник, возникает в своем общеизвестном теперь обличье” .
Не будет преувеличением утверждение, что последний русский берег Набокова, на который он оглянулся с борта греческого судна “Надежда”, увозившего его навсегда, имел крымские очертания, а, следовательно, и рай, потерянный вместе с родиной, стал ассоциироваться для писателя с Крымом.
Эпиграфом ко всему творчеству Набокова, на наш взгляд, могло бы стать одно из метких высказываний современника и почти ровесника Набокова, классика английской литературы Грэма Грина: “Писательский труд – это форма терапии, и мне непонятно, как спасаются от безумия, тоски и панического страха, которые подстерегают человека на каждом шагу, те, кто не пишут книг, не сочиняют музыки, не рисуют картин…” . Именно этой формой терапии и пытался спасаться Владимир Набоков, и, судя по всему, она помогала ему.
Первый роман писателя “Машенька” – квинтэссенция боли и утраты, любви к родине и тоски по ней – стал отправной точкой для всего дальнейшего прозаического творчества Набокова, определив стилистику и тематику его последующих романов. Этот роман, по мнению некоторых исследователей, гораздо более автобиографичен, чем даже знаменитые “Другие берега” или более поздняя книга “Speak, Memory”. И, безусловно, это роман, наполненный воспоминаниями о Крыме. В “Машеньке” нам встречаются целых три объемных отрывка, содержащих в себе крымские реалии, топонимы и ссылки.
Однако, наиболее насыщенным в этом отношении является роман Набокова “Подвиг”, выходивший в Париже в 1931-1932 годах. “Подвиг” – своего рода кладезь для исследователя крымского периода жизни писателя – он лиричен, зрителей, а главное: автобиографичен. Его главный герой, с романтическим именем Мартын Эдельвейс, не только одержим “автобиографической” авторской страстью к оставленной родине, стремлением во что бы то ни стало “вернуться”, но и живет он в тех же местах, в которые забрасывала судьба самого автора романа.
Крым встает со страниц этого романа во всем прощальном блеске и великолепии. Вот он, неназванный Воронцовский парк из романа: “Было жарко, хотя недавно прошел бурный дождь. Над лаковой мушмулой жужжали мясные мухи. В бассейне плавал злой черный лебедь, поводя пунцовым, словно накрашенным клювом. С миндальных деревец облетели лепестки и лежали, бледные, на темной земле мокрой дорожки, напоминая миндаля в пряниках. Невдалеке от огромных ливанских кедров росла одна-единственная березка с тем особым наклоном листвы (словно расчесывала волосы, спустила пряди с одной стороны, да так и застыла), какой бывает только у берез. Проплыла бабочка-парусник, вытянув и сложив свои ласточковые хвосты. Сверкающий воздух, тени кипарисов, – старых, с рыжинкой, с мелкими шишками, спрятанными за пазухой, – зеркально-черная вода бассейна, где вокруг лебедя расходились круги, сияющая синева, где вздымался, широко опоясанный каракулевой хвоей, зубчатый Ай – Петри, – все было насыщено мучительным блаженством…” (Курсив наш. – Б. Е.) . Антиномия “мучительное блаженство” как нельзя более точно передает ощущения юного Лоди Набокова, сосланного судьбой в “южную ссылку”.
А вот ночная прогулка у моря, со всеми видами и деталями, описанная так ярко, как будто и не по памяти, а “с натуры”: “Сразу под ногами была широкая темная бездна, а за ней – как будто близкое, как будто приподнятое, море с цареградской стезей посредине, лунной стезей, суживающейся к горизонту. Слева, во мраке, в таинственной глубине, дрожащими алмазными огнями играла Ялта…Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, – и над черной Яйлой, над шелковым морем, огромное, всепоглощающе, сизое от звезд небо было головокружительно, и Мартын вдруг опять ощутил… невыносимый подъем всех чувств, что-то очаровательное и требовательное, присутствие такого, для чего только и стоит жить” (Курсив наш. – Б. Е.) .
Последнюю фразу можно счесть знаменательной, если принять во внимание, что Мартын – один из самых автобиографичных героев у Набокова.
В “Подвиге” со смешанным чувством горечи и ностальгии воссозданы те жизненные декорации, на фоне которых происходили мелкие происшествия и большие события “истинной жизни” будущего писателя Сирина. Так, дачный поселок Адреиз из “Подвига” не что иное как фотографический (с поправкой на время) оттиск Олеиза, в котором часто бывал юный Набоков, приходя из Гаспры в гости к семейству Токмаковых. Да и сама дача описана здесь же: “Вечером поднимались узкими кипарисовыми коридорами в Адреиз, и большая нелепая дача со многими лесенками, переходами, галереями, так забавно построенная, что порой никак нельзя было установить, в каком этаже находишься, ибо, поднявшись по каким-нибудь крутым ступеням, ты вдруг оказывался не в мезонине, а на террасе сада, – уже была пронизана желтым керосиновым светом, и с главной веранды слышались голоса, звон посуды” . Авторитетный исследователь творчества Набокова, Б. Носик, в своей первой русской биографии писателя, прямо утверждает, что Набоков “сам отсылал своего биографа к этому роману за подробностями крымской жизни” .
Роман “Дар” – ключевой и один из самых сложных романов русскоязычного периода, также пестрит упоминаниями о крымских местах, в которые часто вплетены автобиографические моменты, например, близкая автору энтомология: “Наша репейница… рождается в африканской степи… Оттуда без промедления она пускается в северный путь, ранней весной достигая берегов Европы, вдруг на день, на два оживляя крымские сады и террасы Ривьеры… поднимается дальше на север и к концу мая… достигает Шотландии, … наших мест, а там и крайнего севера земли: ее ловили в Исландии!” . Здесь, в Крыму, исходив с сачком склоны Ай-Петри и Чуфут-Кале, юный ученый собрал разнообразную коллекцию крымских видов бабочек, которая, к величайшему его (да и нашему) сожалению, была утеряна в суматохе поспешной эвакуации.
А вот еще один момент авторской биографии, подаренный герою “Дара”: первые шаги в серьезной поэзии. А поскольку сделаны они были Набоковым именно в Крыму, то нет ничего удивительного в том, что сквозь описание попыток подобрать нужную рифму, как сквозь густую пелену облаков, проступает гора Ай-Петри – одна из визитных карточек полуострова: “Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм. “Летучий” сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. “Небосклон” направлял музыку к балкону и указывал ей на клен. “Цветы” подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. “Глаза” синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. “Деревья” скучно стояли в паре с “кочевья”… “Ветер” был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра…” .
В выше упомянутом романе “Машенька”, самом первом из набоковских романов, написанном в 1926 году, с еще свежими отзвуками пережитого в душе, мы сталкиваемся с другой реальностью Крыма – военной, тревожной: “На столе лежало сиреневое пятно. Он вспомнил по быстрому сочетанью мыслей, вызванных этим пятном и отраженьем стола в зеркале, те другие, очень старые письма, что хранились у него в черном бумажнике, лежащем рядом с крымским браунингом, на дне чемодана” . Так одним эпитетом “крымский” в отношении браунинга автор передает читателю целую предысторию:явный намек на белое, романтическое прошлое героя – и перед нами уже не просто Лев Глебович Ганин, эмигрант, но человек со сложной, возможно, трагической судьбой, человек, способный на многое… Автор дает тем самым своему герою “кредит поступка”, и читатель на протяжении всего романа ждет этого поступка с уверенностью, которая и является главной задачей автора. Вот почему финал романа озадачивает своей неожиданностью: поступок так и не совершится.
По воспоминаниям героя романа о зиме, проведенной в Крыму, читатель чувствует, что ничто не забыто и самим автором, и, как он сказал в одном из стихотворений, его “душа никому не простит”: “И теперь он мгновенно целиком вспомнил ту крымскую зиму: норд-ост, вздымающий горькую пыль на ялтинской набережной, волну, бьющую через парапет на панель, рассеянно-наглых матросов, потом немцев в железных грибах шлемов, потом веселые трехцветные нашивки, – дни ожиданья, тревожную передышку,… норд-ост, рассыпающий ноты оркестра в городском саду, и – наконец – поход, стоянки в татарских деревушках… и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба, и кто бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми черными тенями домишек” . Это блестящее описание крымской зимы, в котором зорко подмеченные детали придают всему отрывку почти фотографическую точность.
Но вместе с тем, лирическая красота Крыма (вернее воспоминания автора о ней) прорывается сквозь горечь и ужасы военного времени: “Ганин вспомнил,…как пошел в этот далекий январский вечер по крутой каменистой тропе, мимо татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и как сидел над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие камни, и глядел сквозь тончайшие, бесчисленные, удивительно отчетливые сучки голой яблони на розовато-млеющее небо, где блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц, и рядом с ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля – первая звезда” .
А дальше подтверждается догадка внимательного читателя: автор как бы случайно проговаривается о военном прошлом Ганина, снова описывая ночь в Ялте: “Его тяготила томная темнота, условный лоск ночного моря, бархатная тишь узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий. Долг удерживал его в Ялте, – готовилась военная борьба, – но минутами он решал все бросить, поехать искать Машеньку по малороссийским хуторкам” .
Да и весь крымский маршрут Ганина с ничтожными изменениями повторяет путь, проделанный самим Набоковым перед отъездом из России: “…он дрался на севере Крыма…Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин, контуженный в голову, был перевезен в Симферополь, и через неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части, отступавшей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло, плавно вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал, подпрыгивая на выбоинах, – и чувство быстроты с чувством весны, простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет его прочь от России” (Курсив наш. – Б. Е.) .
А далее – скрытая перекличка с пушкинским мотивом моря, свсвязанным с темой изгнания, и конкретно со стихотворением “К морю” (1824): “Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и, оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была необыкновенная, – спустился, пьяный от туманного солнца и мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика, по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и, добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона, осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок за круглой балюстрадой переходили в мягкую, сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей. Так и остался Севастополь у него в памяти, – весенний, пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой” .
Несколько эпизодических упоминаний о Крыме, названия городов, употребление реалий можно встретить, читая также его романы “Защита Лужина”, “Соглядатай”, “Отчаяние”. И везде читателя, хотя бы раз побывавшего в Крыму, (а тем более читателя-крымчанина) не может не охватывать теплой морской волной радостное чувство узнавания…
Так, в наиболее значительном отрывке из “Соглядатая” Крым предстает как бы некой сновидческой реальностью, как бы “не в фокусе”, в дымке грезы и времени, которое постепенно стирает из памяти даже самые яркие впечатления. Вряд ли и сам герой, видевший Крым во сне, узнал его, и все же лестница и портик, приснившиеся герою, не что иное, как реалии дворца, принадлежавшего графу М. С. Воронцову. Этот факт, впервые открытый крымскими учеными, не вызывает никаких сомнений, столь достоверно и красочно, как на рекламной открытке того времени, дан этот небольшой отрывок: “И тут сон мой растратил свой небольшой запас логики: лестница, на которой происходил разговор, уже высилась сама по себе, среди открытой местности, и внизу были сады террасами, туманный дым цветущих деревьев, и террасы уходили вдаль, и там был, кажется, портик, в котором горело сквозной синевой море” .
В этом же романе Крым, а вернее знание реалий Крыма, становится своего рода уликой, обличающей ложь героя, выдающей его с головой: “Смуров… вдруг разговорился, как еще никогда раньше… он стал рассказывать, как спасся от смерти.
“Это было в Ялте… после ухода белых. Я отказался эвакуироваться с остальными, так как продолжал организовывать партизанский отряд и продолжать борьбу. Мы сперва скрывались в горах. Во время одой перестрелки я был ранен. Пуля, не задев легкое, прошла навылет. Когда я очнулся, то лежал навзничь, и надо мой плыли звезды. Что делать? Был я один в горном ущелье и истекал кровью. Я решил добраться до Ялты, – страшно рискованно, но ничего другого я не смог придумать. Я шел всю ночь, с невероятными усилиями, большей частью ползком. На рассвете я, наконец, очутился в Ялте. Улицы еще спали мертвым сном. Только со стороны вокзала доносились выстрелы. Вероятно, там кого-нибудь расстреливали…” .
Далее этот “леденящий душу” рассказ, продолжающийся еще на две страницы и призванный произвести впечатление на слушателей, внезапно перечеркивается спокойным, но категоричным замечанием другого персонажа: “К сожалению… в Ялте вокзала нет… До революции… был, кажется, проект соединить железной дорогой Ялту и Симферополь. Я хорошо знаю Ялту, не раз там бывал. Скажите, почему вы сочинили всю эту абракадабру?” Так, была разрушена не только выдумка героя, но и, подобно мыльному пузырю, лопнула его репутация: “Чудесный мыльный пузырь, сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растет, раздувается – и вдруг нет его, – только немного щекочущей сырости прямо в лицо” .
Из этого отрывка вполне можно сделать вывод, что творить из биографической реальности мифологическую для Набокова было возможно лишь при соблюдении определенных правил, главное из которых – не опускаться до лжи. И хотя он много раз утверждал, что так пережевывает реальность, что от реального в ней не остается и следа, но, тем не менее, правдой искусства писатель никогда не пренебрегал.
Читая и перечитывая его романы, неожиданно приходишь к выводу, что пребывание Набокова в Крыму на заре его жизни произвело на него столь неизгладимое впечатление, что избавиться от него он так и не смог. Да, по всей вероятности, и не пытался. Крым по закону обратной перспективы как последнее видение родины всегда первым вставал перед мысленным взором писателя, когда он пытался обернуться назад. И, если он черпал вдохновение в собственном прошлом, Крым почти всегда попадал на страницы создаваемого произведения. Каждый раз при мысленном возвращении домой, Набоков поневоле оказывался перед дверью, которая последней закрылась за ним. Он перешагивал этот порог – и оказывался в Крыму. И всю ностальгически щемящую красоту этого края, еще хранящего на морском песке Олеиза его юные следы, он щедро вплетал в узор повествования, наделяя ею и биографии своих героев.
Подводя итог, можно также сделать еще один вывод: поскольку герои Набокова вполне могли обойтись и без этих крымских воспоминаний и маршрутов, и судьбы их не стали бы от этого ущербными (особенно в глазах западных читателей, многие из которых никогда не были в Крыму), упоминание о Крыме в произведениях Набокова (а также создание им своего крымского мифа), было продиктовано не столько художественными потребностями, сколько психологическими, даже “терапевтическими” нуждами. Ведь для Набокова вернуться в Крым – значило окунуться в молодость. Это и давало ему необходимую энергетическую подпитку, а его музе – новые формы и краски…
Е. К. Беспалова