Былое и думы.
Проблема метода и жанра
В самом начале своей литературной деятельности, в письме к друзьям (И. Сазонову и Н. Кетчеру), Герцен поставил вопрос, волновавший его не только теоретически, но и как вопрос реальной литературной практики: “Можно ли в форме повести перемешать науку, карикатуру, философию, религию, жизнь реальную?” Уже в произведениях 30 – 40-х годов заметно, как настойчиво Герцен ищет литературную форму, способную соединить “мысли” и “сцены”, реальность идеи и художественный вымысел. Это как бы своеобразная
Своеобразие Герцена-писателя, черты которого выразились в его произведениях 40-х годов, сложились в определенную систему в “Былом и думах”. Здесь в высшей степени выразилось стремление Герцена соединить художественное и публицистическое начала, логика художественной и научной оценки действительности.
Для понимания творческого метода “Былого и дум” очень важно представлять характер связи личности и биографии Герцена с его произведением. Эта связь определяет художественную методологию и литературный стиль Герцена. В своем публицистическом наследии Герцен всегда – названный или едва скрытый, но без большого труда обнаруживаемый участник жизни, о которой идет речь. В “Былом и думах” личность Герцена, прожитая им жизнь, его философские, политические и этические взгляды являются и предметом и объектом повествования. Вместе с тем необходимо отметить, что собственно историческое содержание “Былого и дум” исключительно широко. Записки Герцена охватывают жизнь России и русского народа на протяжении полувека – от Отечественной войны 1812 г. до падения крепостного права в 1861 г. и европейскую жизнь от эпохи Французской революции 1848 г. до кануна Парижской коммуны 1870 г.
Герцен назвал свое произведение Исповедью, подведением жизненных итогов. На самом деле “Былое и думы” были не только исповедью, эта книга стала формой проявления активной общественной и политической позиции ее автора. В заглавии книги – “Былое и думы” отразились порой мучительные поиски Герценом идеала разумного и справедливого социального устройства, определившие основной пафос мемуаров.
Произведением, предваряющим появление “Былого и дум” в жанровом Отношении, стали “Письма из Франции и Италии” (1847- 1852). Здесь впервые Герцен представляет читателю жизнь, увиденную во всех подробностях мелочей, хаосе событий, в том их обличье, в котором они предстали в тот момент, когда были увидены автором. Здесь еще нет позднее отобранного и осмысленного материала, случайное не отделено от главного, но уже проступает главное в жанровом отношении качество – ярко выраженное исповедальное, мемуарное начало.
Исповедь в “Былом и думах” – центр произведения, соединяющий разнородный материал воспоминаний в единое целое. А поскольку исповедь не мыслилась автором как нечто сугубо личное, а была формой проявления духовного роста его поколения, то и воспоминания, думы, отобранные, восстановленные и остановленные авторской волей, составили основу произведения. “”Былое и думы”, – отмечал Герцен, – не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на них остался оттенок своего времени и разных настроений, – мне бы не хотелось стереть его”.
В процессе работы над книгой менялся, а не только уточнялся, жанр произведения. Во вступлении к последним частям Герцен обосновывал структурные перемены, настаивал на принципиальной “отрывочности” повествования. “Спаять их в одно, – писал Герцен, – я никак не мог. Восполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение – тогдашняя истина пропадет…” Это был отказ от всякого сюжетного и хронологического повествования.
Автобиографического в последних частях “Былого и дум” немного. Исключение составляет исповедь “кружения сердца”, та трагическая история, из которой и вырос замысел книги. Глава “Рассказ о семейной драме” подводит черту под автобиографическим материалом мемуаров. Эта часть “Былого и дум” наиболее близка к беллетристике: не только потому, что материал субъективно обработан, многое недоговорено, но и потому, что чувствуется работа над композиционной выстроенностью сюжета, системой образов, прорисовкой фона драмы.
Теоретическое дополнение к главе о Прудоне (часть пятая, раздел “Западные арабески. Тетрадь вторая”) называется “Раздумье по поводу затронутых вопросов”. Казалось бы, оно имеет прямое отношение к воззрениям Прудона, однако мысли, высказанные в “Раздумье”, дополняют и углубляют “Рассказ о семейной драме”, хотя композиционно предшествуют “Рассказу”. Философское раздумье и художественный рассказ, идущие друг за другом, позволяют говорить о сохранении исповедального начала в качестве организующего центра повествования, но уже иначе восстанавливающего разорванные части целого.
Важную сторону “Былого и дум” составляют многочисленные образы людей, встреченных мемуаристом на своем жизненном пути. Эти люди принадлежали к разным социальным сословиям (лиссабонский квартальный и Наполеон III), разным сферам жизни (Роберт Оуэн и Наталья Герцен), очерчены бегло или достаточно подробно, как, например, Муравьев-Ве-Шатель в заметке “Портрет Муравьева” или знаменитый философ в философско-публицистическом трактате “Роберт Оуэн”.
Особенно внимателен и осторожен Герцен в создании образов бегунов и скитальцев, без которых судьба России 40-60-х годов была бы неполной. Это образы Печорина, Сазонова, Энгельсона, Кельсиева.
Герцен далек от стремления судить этих людей за их ошибки: он показывает, что все многообразие поисков истины вливается в единый поток истории. Менее всего эти рассказы о людях напоминают биографии: биографические подробности нужны Герцену лишь затем, чтобы выразить суть личности, чаще всего они необходимы тогда, когда характеризуют человека как представителя определенного времени, определенного поколения.
Русские скитальцы в столкновении с западным миром – одна из самых трагических сквозных тем “Былого и дум”, тесно связанная с антитезой “Восток-Запад”. Это своеобразные вариации глубоко личной темы русского скитальца, тоскующего по родине, ищущего гармонию бытия. Бесспорно, что Запад воплотился в книге Герцена фрагментарнее и обобщеннее, чем русская жизнь, вырастающая в “Былом и думах” из многочисленных экскурсов в историю XVIII в., рассказанная обстоятельно и широко. Сравнивая Россию и Запад, Герцен приходит к выводу о существовании особого исторического пути России, “прорастающего” из хаотичного, смятенного ее движения.
Герцен видел единственное оправдание своей эмиграции в том, что с другого берега мог говорить свободно, обращаясь куму и совести своих соотечественников. “Открытая, вольная речь – великое дело; без вольной речи нет вольного человека”, – писал Герцен. Он никогда не мыслил себя в отрыве от русской культуры, русской литературы.
Концепцию истории русской литературы Герцен изложил в книге “О развитии революционных идей в России” (1851). Эта работа более чем наполовину представляет собой очерк литературы нового времени. В русских писателях, по мнению Герцена, отразился русский национальный тип со всеми своими разнообразными возможностями. Литература, по мнению Герцена, – зеркало русской общественной жизни. Он рассматривает творчество Фонвизина как выражение просветительских тенденций первого периода новой русской истории; в произведениях Грибоедова, Рылеева и Пушкина он видит выражение вольнолюбия декабристской поры: творчество Чаадаева, Лермонтова, Гоголя и Белинского характеризует как критику, направленную против николаевской реакции. Герцен, суммируя свои выводы, писал: “У народа, лишенного общественной свободы, литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести”.
Стиль 1ерцена-художника и публициста оказал большое влияние на творчество русских писателей. Его стилистически меткие афоризмы: “патриотическая моровая язва”, “опыты идолопоклонства”, “добрые квартальные прав человеческих” и т. п. – во многом предвосхитили работу Салтыкова-Щедрина над созданием “эзопова языка” сатиры. В “Зимние заметки о летних впечатлениях” Достоевского вошел образ “мясника Рубенса”, “Колумба без Америки” встречаем в “Идиоте” и “Бесах”, “равенство рабства” в “Бесах” и поздней публицистике Достоевского.
Художественная мысль Л. Толстого, И. Тургенева, Ф. Достоевского формировалась и оттачивалась в соприкосновении с бесконечно разнообразным миром публицистики Герцена. Русскими писателями в полной мере было оценено его стилистическое, жанровое новаторство. Бесспорным оказалось и влияние Герцена на развитие не только публицистики и мемуарной литературы, но и на искусство романа, к идейным и художественным возможностям которого он относился довольно скептически. “Записки из Мертвого дома” Достоевского говорят об интенсивном освоении писателем ведущих положений философии Герцена, в романе Тургенева “Дым” разрабатывается герценовский тип “скитальца”, поэтика романа-эпопеи “Жизнь Клима Самгина” Горького развивает художественные традиции философско-публицистической прозы Герцена.
“Былое и думы” трудно отнести к какому-то определенному жанру. “Мемуарная эпопея” – это современное название, характеризующее только две жанровые особенности герценовской книги: во‑первых, ее определенно мемуарный характер, т. е. воспроизведение в ней вполне конкретных исторических фактов, событий и участвующих в них реальных исторических лиц, а во‑вторых, сам грандиозный охват изображаемого как во времени (от 1812 г. до второй половины 1860‑х годов), так и в пространстве (русская жизнь и жизнь европейская – французская, английская, швейцарская, итальянская и, косвенно, других европейских стран). Вместе с тем единство книги создается за счет единства сознательно субъективной авторской интонации, которая словно растворяет в себе все объективные факты, прихотливо преломляя их и нередко связывая между собой по случайной, личной, значимой лишь для автора ассоциации. Отсюда изобилие в книге как бы пересекающих основное повествование интимно лирических признаний и публицистически острых рассуждений на политические, философские, историософские и иные темы. Подчеркивая индивидуальную неповторимость своего личного, частно‑человеческого взгляда на вещи, Герцен в одном из предисловий писал о том, что “Былое и думы” “не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге”. В другом предисловии он указывает на то, что его книга “не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там‑сям схваченные воспоминания из Былого, там‑сям остановленные мысли из Дум”. “Былое и думы” – это исповедь на фоне Истории. В этом отношении образцом для Герцена во многом были “Исповедь” Ж. Ж. Руссо и, в еще большей мере, “Поэзия и Правда” И. В. Гете – автобиографическое повествование, в котором жизнь личности, повествующей о своем духовном становлении, рассматривается на гораздо более широком, чем у Руссо, историческом фоне.
Погруженность автобиографического героя Герцена в Историю, его связь с ней отчетливо видны уже в Первой части Книги “Детская и университет (1812-1834)”, которую уместно сопоставить с двумя другими классическими автобиографическими повествованиями о детстве, отрочестве и юности, появившимися в русской литературе приблизительно в то же время, в середине 1850‑х годов, – автобиографической трилогией Л. Н. Толстого и повестью С. Т. Аксакова “Детские годы Багрова внука”. Во всех трех произведениях изображается детство дворянского мальчика, утонченного, чувствительного, озабоченного нравственными вопросами, остро реагирующего на житейскую фальшь, ложь и несправедливость. Однако мир чувств и переживаний маленьких героев Толстого и Аксакова – это камерный, замкнутый мир, ограниченный семьей и близкими людьми, мир, который как будто изолирован от Истории, в котором не бушуют исторические вихри. В отличие от них герою Герцена тесно в семейном мире, который он с раннего детства ощущает подавляющим, если не деспотическим, и спасение от которого пытается найти на стороне, за его пределами – там, где вершится История, взрывающая устоявшийся, налаженный быт и взывающая к его радикальному реформированию и преобразованию. Если герои Толстого и Аксакова – мальчики‑созерцатели, всего лишь заинтересованно наблюдающие за тем, что происходит с ними и вокруг них, то герой Герцена – маленький бунтарь, всегда готовый стать в мятежную оппозицию к существующему. Поэтому для Герцена принципиально важно отметить, что родился он в значимом для русской истории 1812 г., опаленный его огненным дыханием, и еще более важно подчеркнуть связь своего отроческого “нравственного пробуждения” с 1825-1826 годами – временем выступления декабристов и последовавшей за ним казни пятерых “мятежников”, ознаменовавшей начало нового, страшного и, в глазах Герцена, беспрецедентного по своему деспотизму николаевского царствования.
Русской жизни николаевских времен посвящены три следующие части “Былого и дум”: Вторая часть – “Тюрьма и ссылка (1834-1838)”, Третья часть – “Владимир‑на‑Клязме (1838-1839)” И четвертая часть – “Москва, Петербург и Новгород (1840-1847)”. Уже сами названия частей показывают, под каким углом зрения Герцен склонен рассматривать свою жизнь этих десятилетий: Владимир и Новгород – города, куда он был насильственно, по распоряжению правительства, выслан из Москвы, города его “ссылки”. Образ героя – “мятежника”, независимо мыслящей личности, бросающей вызов авторитарно-бюрократической машине власти, – центральный образ этих частей книги. Одновременно Герцен дает в них широчайшую галерею портретов своих современников: от ближайших друзей, таких, как историки В. В. Пассек и Т. Н. Грановский, литератор Н. Х. Кетчер (любимейший друг Н. П. Огарев остается вне описаний, как идеальная фигура, не подлежащая не только критике, но даже взвешенной, отстраненной характеристике, способной разрушить заданную идеальность), до людей, с которыми писатель не был связан столь близкими отношениями, но с которыми так или иначе сообщался и контактировал в 1830-1840-е годы, до своего отъезда за границу. Среди них такие знаменитости, оставившие яркий, значительный след в русской культуре, как П. Я. Чаадаев и “декабрист без декабря” М. Ф. Орлов; философ Н. В. Станкевич и архитектор А. Л. Витберг, автор первого проекта храма Христа Спасителя; критики В. Г. Белинский и В. П. Боткин; славянофилы А. С. Хомяков, К. С. Аксаков, братья И. В. и П. В. Киреевские и многие, многие другие.
Герцен – непревзойденный мастер “литературного портрета” реальной исторической личности. Характеристики, которые он дает изображаемому лицу: от физиогномических и поведенческих до внутренних, раскрывающих “тайну души”, – всегда обстоятельны, точны и метки и в то же время емки и широки в том смысле, что писателю подчас достаточно двух‑трех штрихов, чтобы перед читателем возник образ живого человека, обладающего не только индивидуальным рисунком души, но и особой, “атмосферной” связью со своей эпохой, с историческим временем, в котором он родился, вырос и сформировался как личность. В этом также проявляются общая приверженность Герцена исторической теме и его своеобразный исторический детерминизм, при всем своем широкомасштабном захвате и глубокой философской оснащенности по‑своему ограниченный. Все изображаемые в книге представители русской культуры 1830‑1840‑х годов оказываются у Герцена жертвами своего времени – мрачной николаевской эпохи, вынуждающей их либо к невольному приспособлению к господствующим официальным вкусам государственной идеологии, либо – поскольку открытое сопротивление невозможно – к пассивному, внутреннему противостоянию ей. Способных на внутреннее сопротивление Герцен в четвертой части именует “нашими”, имея в виду прежде всего круг западников, к которому в то время он принадлежал сам и к лучшим представителям которого относил: Чаадаева и Орлова – людей, по его определению, “разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтись в четырех стенах кабинета и семейной жизни”; Грановского, который, несмотря на николаевский официоз, враждебный культурным завоеваниям новой Европы, публично, на лекциях, читаемых в университете, высказывал симпатии европейскому духу прогресса, и Белинского с его “выстраданным, желчным отрицанием” зол русской жизни, разоблачаемых им в критических статьях, подобных, по образному выражению Герцена, “обвинительным актам”, “трепещущим от негодования”. К тем же, кто, возможно, вопреки собственным субъективным желаниям, объективно подчинился эпохе, Герцен причисляет традиционных оппонентов западников – славянофилов и таких близких им по патриотическому настроению культурных деятелей того времени, как поэт и филолог С. П. Шевырев, историк М. П. Погодин и других, называя их всех совокупно “не нашими”. К ним ко всем может быть отнесена фраза, сказанная им о братьях Киреевских: “Сломанность этих людей, заеденных николаевским временем, была очевидна”. Развивая свои теории о необходимости полного подчинения религиозному авторитету церкви и традиции, они, по Герцену, на поверку оказывались неявными сторонниками того самого консервативного николаевского официоза, который по своим культурным вкусам, как люди интеллектуально развитые, широко образованные и мыслящие, они не могли принять и от которого в быту отворачивались с негодованием. Однако на это, идущее от 1840-х годов отношение к славянофилам у Герцена накладывается иное, в котором явно просматриваются нотки сочувствия к ним и к их оригинальному учению. Переживший крах своих прогрессистских западнических упований, автор “Былого и дум” теперь уже не так строго судит своих былых оппонентов. По‑прежнему не принимая их “иконописных идеалов” и не разделяя их “преувеличенного… чувства народности”, он, тем не менее, готов признать, что славянофилы уже тогда, в 1840-е, видели многое из того, что практически полностью было скрыто от глаз враждовавших с ними западников. Если в славянофильском учении, провозглашает Герцен, была какая-то сила и правда, то заключалась она не в идее подчинения “раболепной византийской церкви”, а “в тех стихиях русской жизни, которые они (славянофилы – С. Т.) открыли под удобрениями искусственной цивилизации”. Характерно, что эпиграфом к главе “Не наши”, где идет речь о славянофилах, Герцен берет свои же слова из опубликованного в 1861 г. в “Колоколе” некролога К. С. Аксакову: “…мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно”.
Пятая часть Книги “Париж – Италия – Париж (18471852)” состоит из двух разделов: “Перед революцией и после нее” и “Рассказ о семейной драме”. Первый раздел посвящен пребыванию Герцена за границей в период революционных событий 1848-1849 гг. во Франции и первых лет после революции – до политического переворота, осуществленного в 1851 г. всенародно избранным президентом Луи Наполеоном, объявившим себя в 1852 г. новым императором Наполеоном III. Второй раздел посвящен разыгравшейся на фоне этих бурных политических событий семейной драме Герцена – увлечению его жены Натали Г. Гервегом, мучительным переживаниям автора по поводу случившегося, его отчаянным попыткам выяснения отношений с Гервегом, страданиям самой Н. А. Герцен, разрывавшейся между чувством и долгом, а также трагическим событиям, ставшим своеобразным страшным итогом семейной драмы: гибели маленького сына Герцена и его матери во время кораблекрушения и последовавшей вскоре за этим смерти Натали. Герцен прямо связывает свое разочарование во французской революции, приведшей сначала к “республике консерваторов”, а потом к государственному, имперскому деспотизму Наполеона III, со своей личной трагедией и, верный концепции исторического детерминизма, пытается во всем, что произошло с ним в его частной жизни, обнаружить отголоски мощных исторических сдвигов, происходящих во всей Европе. Так, Гервег, несмотря на его революционные идеалы, объявляется Герценом пошлым и самовлюбленным “романтиком” – эгоцентриком, человеком красивого, эффектного жеста, за которым не стоит ничего, кроме инфантильного желания удовлетворять свои прихоти, не считаясь с интересами других людей, а его жена Эмма, благоговеющая перед величием мужа – “революционера”, – духовно плоским существом, мещанкой, неспособной отличить подлинно человеческого и подлинно революционного величия от их жалких подобий. Оба они, по Герцену, принадлежат к “старому миру”, отживающему миру старой Европы, ошибочно принимающей свое “пошлое” революционное воодушевление за зарю истинного обновления, тогда как себя самого и свою жену Натали, образ которой, при всей его психологической достоверности, сознательно и подчеркнуто идеализирован, писатель относит к людям, в которых уже пробудились ростки новой свободы, новых, по-настоящему гармоничных человеческих отношений.
Последние три части книги: Шестая – “Англия (18521864)”, Седьмая – “Вольная русская типография и “Колокол””, и заключительная Восьмая часть – “Отрывки (18651868)” повествуют об английской эмиграции Герцена, об организации им в Лондоне Вольной русской типографии и деятельности по изданию газеты “Колокол”, а также о жизни в Швейцарии и поездках в Италию и Францию в конце 1860‑х годов. Последние части отличаются от предыдущих почти полным отсутствием в них личного, автобиографического элемента. В 1857 г. Герцен женится на Н. А. Тучковой‑Огаревой, бывшей жене своего друга Огарева, – с его молчаливого согласия и не разрывая отношений с ним, однако этот факт не получил никакого отражения в мемуарной эпопее. По существу, последние части – это серия достаточно произвольно связанных между собой очерков, зарисовок и “портретов” лиц, с которыми Герцен встречался в эмиграции. Наибольшее внимание, по понятным причинам, уделено деятелям освободительного движения, европейским сторонникам новой свободы, революционерам‑изгнанникам, подобно самому Герцену спасавшимся в Лондоне от преследований со стороны правительств их стран. Таковы борцы за независимость своих народов от инонационального и консервативного монархического правления итальянцы Д. Гарибальди и Д. Маццини, поляк С. Ворцель, венгр Л. Кошут, о которых Герцен говорит с неизменным восхищением, считая их едва ли не последними достойными служителями идеала подлинно революционной свободы в современной “мещанско-буржуазной” Европе.
Более критично герценовское отношение к Бакунину, развернутый “портрет” которого помещен в главе “М. Бакунин и польское дело” седьмой части. Изумление перед масштабом личности Бакунина, его феноменальными организаторскими способностями и фанатической преданностью избранной идее сочетается у Герцена с сомнениями в результативности и оправданности кипучей, но на поверку хаотичной и беспорядочной деятельности великого анархиста, которому всегда было мало только пропаганды и агитации и который настойчиво требовал от “лондонских эмигрантов” непосредственного участия в подготовке грядущего революционного взрыва.
Как прямая жертва бездушной и угнетающей николаевской эпохи представлен выведенный в главе “Pater V. Petcherine (Отец В. Печерин)” седьмой части русский эмигрант 1830‑х годов, выпускник Петербургского университета, талантливый филолог В. С. Печерин, ставший за границей монахом одного из католических орденов, а позже принявший сан католического священника. Не принимая религиозного выбора своего единоплеменника, судьба которого по внешнему рисунку напоминала его собственную, Герцен, убежденный антиклерикал и атеист, вновь, как и в случае со славянофилами, объясняет этот выбор внешним – историческим – давлением и не без тайного удовольствия отмечает в поведении самого Печерина и его монашеского окружения затверженную, искусственную механистичность, которую считает следствием подчинения живого и полнокровного человеческого “я” мертвой догме. В этой главе приводится переписка Печерина и Герцена середины 1850‑х годов, в которой оба участника, пытаясь поначалу идеологически повлиять один на другого, в конце концов остаются каждый при своем символе веры: Печерин – религиозном, Герцен – революционно‑прогрессистском.
Примечательно, однако, что в одном из писем Печерина содержится характеристика личности и мировоззрения его оппонента, вскрывающая в нем тот самый пласт сомнений, мировоззренческой неопределенности и тайного пессимизма, с которым Герцен боролся всю свою жизнь, но который так и не был им преодолен и всякий раз, в новой драматической ситуации, заявлял о себе с новой силой. “Вы же сами сознаетесь, – писал Печерин о Герцене и его поколении, – что вы все Онегины, то есть что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?” Хотя в ответном письме Герцен отвергает этот упрек, сам текст “Былого и дум”, если рассматривать его как единое целое, показывает, что к подобным сомнениям писатель на протяжении повествования возвращается не раз и не два, что они не оставляют его и не дают ему покоя. Когда в предисловии к книге мы читаем о том, что “человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени”, мы не можем не услышать здесь личной ноты. Ту же интонацию скорби и разлагающего, меланхолического сомнения, которую Герцен, как обычно, стремится заглушить верой в небессмысленность разумного человеческого деяния, направленного на добро и помощь страдающим и угнетенным, мы различаем в “философическом отступлении” в главе “Западные арабески” первого раздела пятой части, где, в частности, вновь говорится о нерасторжимой связи природы и истории и об истории как всего лишь функции природы. “Мы знаем, – размышляет Герцен, – как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое… десятки тысяч лет наносит какой‑нибудь коралловый риф… Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу рифа. Чему‑нибудь послужим и мы”. И дальше добавляет: “Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы”. И вот его окончательный вывод: “Оттого‑то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это”.
“Былое и думы” – произведение чрезвычайно замечательное также и в стилистическом отношении. Можно сказать, талант Герцена-стилиста достигает в нем своей высшей степени проявленности. Для всех разделов книги характерны неожиданные и в то же время поразительно точные и яркие метафорические уподобления, “строительным материалом” которых оказываются самые разные области человеческой культуры: мифология, религия, история – классическая и современная, философия, наука; богатейшее интонационное разнообразие, подчас допускающее смешение различных интонаций, – к примеру, исповедальной и проповеднической – в пределах одного фрагмента или даже абзаца; постоянное вкрапление в текст иностранных слов и выражений – на латинском, французском, немецком, английском, итальянском языках; парадоксальные сочетания церковно‑славянской стилистической архаики с варваризмами‑европеизмами и живым русским разговорным стилем, в том числе грубоватым просторечием. В плане эстетического совершенства и исключительной художественной оригинальности “Былое и думы” – произведение, бесспорно находящееся на уровне лучших прозаических творений таких классиков русского XIX века, как Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, Достоевский.
Творчество Герцена – и его последнее сочинение “Былое и думы” является прямым тому подтверждением – это сложный, противоречивый сплав различных духовных импульсов, идейных устремлений и настроений, которые должны быть наконец поняты и осознаны именно в этом их противоречивом единстве, составляющем самую суть художественного мира писателя. Время, когда на Герцена навешивался идеологически плоский ярлык “пламенного революционера”, не позволяющий пробиться ни к его реальной душе, ни к его проблематическому, ускользающему от однозначных определений мировоззрению, прошло.
“Былое и думы”. Герцен