Эта повесть называется как послание, которым в день всех влюбленных подается знак признания в любви – сердечко на открытке. Но в названии повести это знак любви и печали: “Вlue Vаlentine”. Это история одной любви, ставшая печальным посланием ко всем, кто его когда-нибудь прочтет. Именно так: “когда-нибудь”, а не тотчас. Она стала литературой уже сегодня, но была написана, по-моему, с таким очень честным и точным ощущением времени.
Оно, наше время, больше не принимает сигналов о бедствии. То ли это болевой шок, который однажды пройдет.
Эдакий цивилизованный способ, по сути, духовного самоубийства. Больное общество потребителей ничего не хочет знать о своих же болезнях, не желает чувствовать ни чужой, ни собственной боли – просто лечится от неприятных ощущений более приятными.
Но боль – это полученное только такой ценой, самое проницательное знание о жизни. Знание всегда открывается кому-то одному, а не исчезнет оно никогда бесследно потому, что уже открывает что-то очень многим. Это, по-моему, инстинкт к спасению; незнание так или иначе губит, а знание так или иначе спасает, при этом вроде бы эфемерное “знание о жизни” добывается поначалу слепцами, уберегая-то потом всех зрячих. Для своего выживания человек может уничтожать себе подобных, повинуясь чувству ненависти как инстинкту. Но также, чтобы выжить, спасает себе подобного, уже повинуясь как инстинкту любви.
Даже сострадание – это чувство не воспитанное, а инстинктивное. Каждое чувство, будь то ненависть или любовь, рождается в душе помимо воли. Поэтому жизнь человека изначально трагична, расколотая как будто надвое.
И если она не проходит в борьбе с другими, даже кровно близкими, то становится борьбой с самим собой.
“Вlue Vаlentine” – это первое серьезное литературное произведение о любви в сегодняшнем времени, родственное всему, что было написано в русской литературе на тему о трагедии непонимания любящих людей, но без пафоса духовного задания: история о двоих, написанная тоже только для двоих – тем, кто знал и писал, для того, кто прочтет и узнает.
На язык современности переложено все то, что, казалось бы, старо как мир. Но все, что можно услышать – “Крейцерову сонату” Толстого или “Осень” Бергмана – превращается в доводы, извлекаемые из такого, чужого опыта мужчиной и женщиной, застигнутыми в момент расплаты как будто уже за все грехи перед друг другом. Застигнутые бытом, жизнью, временем, в которых они как мушки, застывшие в прозрачной смоле.
Он одаренный человек, но лишний в своем времени, почти чужой и среди себе подобных – тех, кого мог бы назвать “собратьями по перу”, если бы еще было это братство. Все, что есть главного в жизни, – свобода и любовь. Но личное, что строил он на этом фундаменте, оказалось вдруг зыбко.
Свобода? Она есть, но безжизненная, что дается давно всем и каждому без личной за нее борьбы. Жить иначе он уже не хочет или не может: его свобода – это свобода творчества, а благополучная жизнь – худой невзрачный быт, дающий такую свободу. Зарабатывает на жизнь по грошам, то есть трудно, журналистской поденщиной, но с каким-то презрением – то ли к деньгам, то ли к пошловатому фарисейскому ремеслу.
Копится уныние, если и не равнодушие к собственной участи. Свобода как кислородный коктейль из пены – гордости, снобизма, идей, идеалов – лишь вспенившись, тут же выдыхается. А легче давно не дышится и жажды не утоляешь. Все это пьешь как воду из-под крана: хочешь пей, а хочешь прими душ или ванну – разве что в ванной комнате почему-то всегда отвратительно пить, а на кухне уже-то не по себе умываться.
Свобода стала безвкусной, то есть общественной, наподобие водопроводной воды. Личная духовная потребность в ней как потребность освобождения утоляется куда ощутимей дозой наркотика. Но бесчувствие вдруг и тогда настигает еще стремительней: оно оказывается действенней наркотика то один раз, то другой – а рождает иную мучительную болезненную зависимость, как будто от самого себя. Он источник своей же болезни.
Но понять это, испытать сполна почти до безумия принужден лишь тогда, когда теряет любовь – не абстрактную, а реальную любовь женщины, да и свое к ней чувство.
До этой черты они шли вместе, но каждый своим путем, то есть поодиночке. Непонимание становится одиночеством, одиночество – отчуждением, отчуждение – изменой с мыслью уже о собственной свободе как о свободе от того, ставшего нелюбимым, чужим. Пройти через те же самые быт, жизнь, время к тому, чтобы спастись в своей катастрофе – это путь уже для двоих. “Вlue Vаlentine” рассказывает об этом пути, а точнее сказать, ведет этим же путем своего читателя.
Герой и проводник – одно лицо. Оно как загадка, единственная сознательная в повести, но открывающая себя легко и просто для тех, кто все прочтет до конца, а главное – до конца все поймет. Не детективный ход, не маскировка, но поданный знак от автора, что обращается к читателю от самого себя лишь в первых строках: “Эту историю мне рассказал один приятель. Обычная история. Про ломки.
Он рассказывал, чтобы чуть-чуть развеяться. И еще потому, что мысли были странны и вряд ли пришли бы в голову в других обстоятельствах. Было сильно больно, он говорил, и он что-то разглядел, что обычно не видно”.
Автора “Вlue Vаlentine” – Александра Вяльцева – знают разве что в своем, узком мирке, где одни и те же люди ходят по одному и тому же кругу редакций одних и тех же журналов, газет. Знают в литературной среде, что все меньше хоть чем-то похожа на среду обитания – скорее уж забвения и прозябания для большинства. Это камера обскура современного общества и своего рода идеальный вакуум для такого послания – из ниоткуда в никуда.
В повести литературная богема становится то персонажем, то декорацией. Автор не пародирует ее, относится даже завышено всерьез, не видя под масками самоуверенных снобов маленьких донельзя людей, пишущих не “спермой и кровью” , а с мечтою гоголевского Акакия Акакиевича выслужить однажды хоть что-то свое, тем и тепленькое – какую-нибудь “шинель”. Однако этой наивной внешней литературностью повесть как-то естественно уберегается от литературщины, то есть от пафоса причастности каждого слова в ней к искусству. Так определяется автором лишь время действия – узнаваемо, но не более того. Повесть перестает быть вымышленной, пусть как литературный, но факт.
Это и художественное, и нравственное решение, поскольку все содержание ее читатель вправе воспринимать как документ. Но экзистенциальная тема превращает “Вlue Vаlentine” в исповедь о событиях лично выстраданных, где действительным оказывается самое беспредметное и вневременное – чувства двух людей – а, стало быть, далекое от такой, документальной достоверности, хоть уже изобразить все это как подлинное было бы невозможно без предельного реализма.
Снаружи это почти бессюжетный дневник. Но если есть событийность внешняя, с интригами и сюжетными трюками, то событийность этой прозы во внутренней напряженности. Притом это не напряжение психологической схватки автора со своим собственным отражением – двойником его окажется не это отражение, а читатель. Действие возникает как в прямом эфире – не позволяя отстраниться.
Этому сближению все противится как вживлению чего-то чужеродного в такие же твои органы, ну или в мысли о том же.
Это исповедь, которая требует от читателя признания в том же: простит и поймет тот, кто в том же сознается. Доверие к происходящему в повести превышает тот предел, когда восприятие т е к с т а остается все еще отстраненным, как будто изолированным собственной жизнью, да и художественной условностью. И это самый сильный ее эффект во всех смыслах, но все же не художественный изначально, а нравственный: совершенно интимный дневник мужчины – где сокровенное в отношениях с женщиной доверяется читателю, однако, оставляя тайной все то, что и в жизни не делали он или она для чужих глаз – неожиданно требует душевного преодоления, будто это чужое, даже чуждое, но что не можешь простить как себе самому. Это неприятное чтение, потому что чужое в нем при всей своей интимности духовно чувствует себя свободно.
В этой повести читатель оказывается один на один со своим страхом, стыдом, болью – всем, что прячет, в чем не свободен – не получая, однако, никакого морального превосходства, если только не мнимого. Принять мысль, что любовь – это боль; потом сознаться в этом, как в собственном уродстве, и ощутить ее, боль, взамен обретая свободу от двойной жизни – и оказывается равносильным покаянию. Так, наверное, все же нельзя жить, вовсе без лицемерия и цинизма – это как содрать кожу.
Но ни капли цинизма или лицемерия нет в этой в повести. Так возможно все это было н а п и с а т ь.
Статья Олега Олеговича Павлова
“Болью любви”